Мечты и кошмар
Шрифт:
У старых футуристов отсутствие смысла было еще нарочитым «дерзанием», вызовом; здесь — это естественный результат разрыва слова с его значением и слова со словом. Берется, уже немеющей рукой, первое слово, в первом виде и ставится на первое свободное место.
О, юные, а нас? Румянясь и юнясь?«Нас» — не вызвано ничем, разве тенью рифмы «юнясь», а то было бы «мы», или «вы», или стеариновая свечка. Так же не вызвано ничем и «его» в этом начальном четверостишии:
ВсеРвут ли вопли теплое, или вопли теплого кого-то рвут — мы никогда не узнаем. Но что русские поэты рвут «в куски» русский язык — это мы видим воочию. И продолжают разрушенье, уже по инерции, автоматически, как продолжают разрушенье России те, с которыми «свободные» поэты находятся в «смычке». Явной или тайной, преступной или невинной — это дела не меняет. Я даже думаю, что большинство новейших поэтов к этой смычке относятся «невинно», совсем внесознательно, не в пример, хотя бы, старому Эренбургу, когда-то не без способностей — ныне разлагающемуся. Он понимает, с кем смыкается: «И все же, зная кипь и накипь, и всю беспомощность мою, — шершавым языком собаки подписку верности даю…»
Что выиграет для себя Эренбург или даже «невинные» поэты — менее важно, чем то, что начинаем проигрывать мы, русские, благодаря роковой «смычке» и «подпискам верности». Во-первых — мы, кажется, проиграли нашу поэзию, ибо под заголовком: «Поэзия» нам дается следующее: «Отростки ливня грязнут в гроздьях. И долго, до зари, Кропают с кровель свой акростих. Поэзия, когда под краном Пустой как цинк ведра трюизм, То и тогда струя сохранна, Тетрадь подставлена — струись!».
А во-вторых — и это последнее самое страшное — мы, кажется, начинаем проигрывать русский язык…
Но все-таки верить в это нельзя, хотя нельзя и глаз закрывать на грозные предупредительные знаки. Да, поэты-разрушители с «трюизмом пустого цинка» — современность. Но у нас есть и другая современность. Пускай большой, настоящий, новый, современный поэт, — Владислав Ходасевич, — ответит на «фортковую жуть безгнездных», на улицу, которая «в складки ложится», на все это несчастие России. Россия! Поэт имеет
мучительное право Тебя любить и проклинать тебя. В том честном подвиге, в том счастье песнопенья, Которому служу я каждый миг, Учитель мой — твой чудотворный гений, И поприще — волшебный твой язык. И пред твоими слабыми сынами Еще порой гордиться я могу Что сей язык, завещанный веками, Любовней и ревнивей берегу…Наши дни — не последние, если есть еще творцы истинной поэзии, ревниво любящие наш язык. Кучка «слабых сынов» родины, пытаясь растлить ее «чудотворный гений», тлеет сама. И пусть даже тление это неостановимо, пусть суждено поэтам-разрушителям дотлеть: разве они — Россия, живая ее жизнь? Нет, нет; каждый из нас, обращая внимательный взор на Россию, может сказать словами поэта:
…сквозь это тленье Вдруг умиленно слышу я В нем заключенное биенье Совсем«ОБЩЕИЗВЕСТНОЕ»
Это — краткая сводка, конспект современных разговоров, ставших «почти банальными». Но, может быть, как раз своей повторяемостью (почти без вариаций, лишь с новыми деталями), упорным возвращеньем к столь «общеизвестному», разговоры эти и примечательны.
Скажу, кстати, что мысли «Оптимиста» мне приходилось слышать не только от дилетантов, но и от представителей эмиграции довольно известных, даже партийных.
Пессимист. — …Итак, вы считаете, что будущий историк найдет между революцией русской и французской более несходств, нежели сходств?
Оптимист. — Это вопрос спорный. Но вот нечто бесспорное: наша эмиграция — совсем не то, чем была французская.
П. — Если по количеству…
О. — Не в количестве дело. «Не то» — по самому составу. Французская, все-таки, в громадном большинстве была ancien regime [58] , —по убеждению, положению, рождению — безразлично. О всесословном бегстве или выгоне французов из Франции говорить трудно. А если мы нашу эмигрантскую смесь попробуем делить не по формальным сословиям, а по слоям, — что для России более характерно, — небывалая особенность ее выступит еще ярче.
58
старый строй (фр.).
П. — Ancien regime нельзя, однако, выкинуть.
О. — Не только нельзя, но он даже стоит особого разговора. Тоже своеобразен. Это и бессильные, и ядовитые остатки, обломки Двора, главное — бюрократии. Но о них когда-нибудь отдельно, после. Теперь я хочу нарисовать общий образ нашей эмиграции. Во-первых, значит — ancien regime. Во-вторых — громадная масса интеллигенции (этого слоя, в специфически русском понятии, Франция и вовсе не имела). Наконец, в-третьих — эмиграция обывательская.
П. — Деление довольно упрощенное. И что вы называете «обывательством»?
О. — Не «обывательщину», во всяком случае. Я беру понятие обывательства с двух сторон. Внешне — это известная прослойка, толща, без которой не мыслится ни одна страна. Внутренно же обыватель есть промежуточное между интеллигенцией и народом. В некотором смысле обыватель — потенциальный интеллигент.
П. — Если держаться ваших широких скобок, то, пожалуй, вы правы: этот элемент в эмиграции налицо.
О. — Прибавьте сюда всю массу повоенной молодежи. Она, в общем, несомненно «обывательская», т. е. текучая, безвидная, — с потенцией принять тот или другой вид.
П. — Но не случайность ли эта, как вы ее называете, «обывательская» эмиграция? Что ее толкнуло сюда? Стечение обстоятельств, разор русской жизни… Обыватель — эмигрант не осмысленный…
О. — Да, именно не осмысленный. А все же, в большинстве случаев, настоящий эмигрант. Он внеполитичен; ему бы теперь, после семи лет здешних бедствий (а для среднего обывателя и для молодежи они неописуемы) всеми правдами и неправдами, скопом, тянуться домой… Однако этого не происходит. Не голый, видно, разор, и не голая «политика», — теперешняя Россия. Обывательство инстинктом чувствует то, что интеллигенция более или менее знает. И не находите ли вы, что у этой последней, у серединного слоя эмиграции, есть по отношению к «обывательству» свои прямые обязанности?