Мечты и кошмар
Шрифт:
Сергий и не проповедник. «Пятьдесят лет он спокойно провел в глубине лесов, уча самым собою, «тихим деланием» — и только. Скромный, неутомимый труженик, он избегал малейших почестей, как и зла, если оно настигало его в глухих лесах. Услышав, в храме, замечание брата, который позавидовал его настоятельству, он тотчас ушел из монастыря, его руками построенного, чтобы основаться в другом месте, по слову: «уда-лися от зла, сотвори благо».
Он не был «делателем», как говорит Зайцев в предисловии. И чтили его шесть веков действительно как «образ величайшего благообразия, простоты, правды и святости». Время, когда жил Сергий, было не мирное время. Даже в церкви, если «был мир в идеях», зато была «действенность в политике». Но Сергий, хотя слава его пронеслась уже далеко, и многие приезжали требовать его помощи, —
Таков был «выход» Преподобного в область «государства».
Да, он никогда не был «орудием ни власти церковной, ни государственной». И не мог быть, он, чистейший, идеальнейший святитель русского православия. Это говорит и Зайцев: «Прохлада, выдержка и кроткое спокойствие… создали этот единственный образ. Сергий глубочайше русский и глубочайше православный». Любовная нежность Зайцева к Сергию как будто хочет напомнить нам о православии, «ясности света прозрачного и ровного», шестьсот лет горящего одинаково, в трудные времена служившего утешением. Не были ли времена, труднее наших? Шесть веков пролетели: и неизменным остается идеал Церкви-утешительницы, только утешительницы. В народе, после осквернения Троицко-Сергиевской Лавры, родилась легенда: мощи Преподобного ушли в землю. «Удаляйся от зла, сотвори благо». Памятью о Сергии утешает нас Православная Церковь. Но в годины смертные, когда уж отдали мы ордынскому царю и честь, и славу, и серебро, и золото, и даже смотрим на поругание имени Христова — будет ли дерзновением, если мы скажем: великая это святость «не ценит печальные дела земли». Но что будет с землей, если святость «творить благо — убегая» от земли с ее злом? Шестьсот лет Церковь — утешительница. В лице лучших сынов своих, отшельников и подвижников достигла она неземной святости. А к миру шли, из далеких пустынь, вместе с лучами тихого света, благословения терпеть и смиряться. Святители — венец русского православия, Церкви-утешительницы. Но будет ли она когда-нибудь, может ли стать — и Церковью-помощницей?
Впрочем, этот вопрос не нами решится. Я хочу только сказать, что в русском народном сердце, как ни чтило оно Преподобного Сергия, жили образы и другой святости. И если именно Сергий есть самый полный выразитель православия — то не шире ли православия сердце русского народа?
Я не могу ставить в упрек Зайцеву, что он, весь под очарованием своей темы, не вышел за ее пределы. Книжка, пожалуй, не была бы так гармонична, так… душевна и благостна. Есть в ней, впрочем, один недостаток, или что-то вроде недостатка, почти стилистического. Увлекшись «простотой, негромкостью» облика Сергия, главным образом простотой, автор, полуневольно, должно быть, но искусственно упрощает свой язык. Однако вместо «прохлады и сдержанности» получается местами сухость изложения и нарочитый примитив.
Это, впрочем, пустяк; и его следует отнести на счет искреннего и тщательного внимания к теме. Работа писателя, в наше время, когда так нужна всем нам благоговейная память о Древней Руси, — хорошее дело, и книжка его — добрая книжка.
СОВРЕМЕННОЕ
Нельзя ли поговорить о непримиримости? (к большевизму, конечно). Так часто слышим мы это слово, столько споров около него разгорается, не пора ли взглянуть пристальнее: что мы под ним разумеем, о чем спорим.
Один антибольшевик сказал мне: «Я непримирим, но есть непримиримость, которую я не признаю. И я привык соединять ее с «правыми» настроениями. Это — непримиримость «лубогная».
Такое счастливое определение. Художественный образ, сразу дающий известное понятие о предмете. Да, «лубочных» непримиренцев немало. «Непримиримость» — их главная, часто единственная позиция. В сторону чего-нибудь положительного они глядеть не желают, и даже ни на одно
Ну, а не лубочная, не слепая — «умная» непримиримость? Она твердо знает все свои «почему». Она непоколебима, как непоколебима всякая продуманная теория. Нет ли, однако, и у непримиренца-умника своей незащищенной стороны?
Представим себе человека, отлично знающего, что такое огонь, но лишенного чувства ожога. Как он ни берегись — он не спасется от язв. Пожалуй, и сгорит, не заметит. Непримиренец-умник не имеет предупреждающих задержек при движении налево, а ведь там тоже уголь, за которым тот же срыв.
Все это говорю, употребляя обычное, привычное, слово «непримиримость». Но есть факт — я прошу обратить на него внимание, я даже не понимаю, как можно не обращать на него внимания, — который делает все наши рассуждения о «прими-римости» с большевиками или «непримиримости» к ним — праздными. Упраздняет даже самое слово, — на практике, во всяком случае.
Факт простой: первые, главные непримиримые — сами большевики. Поэтому «примирения» с ними не существует в природе вещей. Реши мы все, завтра, отказаться от непримиримости, примириться, — что выйдет? Ничего, ибо они-то не примирятся. Будем точны: у нас выбор, практически, лишь между непод-гинением и подгинением. С завидной смелостью, отчетливостью говорят большевики: «Или вы наши — или мы против вас. Примирения нет». И, действительно, нет: ведь даже примиренцы-чувственники, чревно влекущиеся к примирению, но не к подчинению (есть и такие) — и они остаются в положении «непримиримых», автоматически.
Интересно заметить еще вот что; подчинение, — а его только и допускает большевистская непримиримость, — подчинение всех оттенков: сознательное, активное, пассивное, шкурное и даже лукавое, — никогда почти не бывает групповым, идет не от коллективов, а вразбивку, по единицам. Не смешивая «подчинения» со «взятием в железо», я осмеливаюсь сказать, что большевики подчинения коллективного и вообще никогда не имели. Сами они, напротив, подчиняться коллективам или «массам», очень могут. Это не парадокс, да и я, без выводов, говорю лишь о том, что мы уже наблюдали. Есть моменты, когда в народе, в массе, в толпе всплывают на поверхность недобрые стихийные силы. Этим моментом воспользовались большевики и подгинились (пусть лукаво), чтобы затем, при помощи тех же сил, взять страну «в железо».
Внимательному взору ясно: никогда Россия в целом не была в подчинении у большевиков, никогда не была «за них» или «как они». Была, и остается, у них «в железе» — только. Лишь распыляя, разделяя, разбивая, вводя яд в отдельные единицы, могли большевики набирать кадры исполнителей и рабов. Количество этих единиц, — понятное в условиях «железа», — только являло вид чего-то коллективного, общего массового; никакое количество еще не создает общности. А «большевизация» народа (беру это слово очень широко) — есть абсурд. Сколько бы времени ни оставалась Россия «в железе», как бы успешно ни шел процесс разбивания (morcellage) для отравы единиц, сколько бы этих единиц ни оказалось, — я, скорее, допущу, что Россию задушит железо, но она не «подчинится». Не большевизируется.
Растет новое поколение, уже в дикости рожденных. Над ним работа по разврату единиц легче; но это не меняет дела. Даст и новое поколение те же разорванные единицы, немножко больше числом, вот и все. Но останутся из молодых, как остаются из старых, — другие, и эти уже связанные между собой. Останутся небольшевизируемые, неподчиняемые, — «непримиримые».
Это — в России, «в железе». Но здесь происходит то же самое, только еще проще, нагляднее. Непримиримость эмиграции в общем — обеспечена самонепримиримостью большевиков; срывы отдельных лиц в подчинение — не представляют важности. Даже чем быстрее идет отбор — тем лучше.