Мед и яд любви
Шрифт:
Двойная оптика любви выступает здесь своей парадоксальной, неожиданной стороной. Когда наши чувства ощущают любимого как центр мира, то с житейских позиций это просто обман зрения. Как говорил язвительный Бернард Шоу, «любовь — это грубое преувеличение различия между одним человеком и всеми остальными»[29].
Но, может быть, когда мы ощущаем любимого как мировую величину, у этого ощущения есть и «наджитейский» смысл? Может быть, это как бы эмоциональный телескоп, и он в натуральную величину показывает то, что мы обычно не видим — неповторимость, единственность каждого человека, бесценное для него значение его собственной жизни?
Возможно,
Пожалуй, ощущение любимого мировой величиной — это и громкое эхо от тихого шепота — от неосознанного ощущения своей жизни как сверхценности, — абсолютной ценности. Это как бы психологическое эхо от биологической жажды жить, биологического наслаждения жизнью — первейшего, пожалуй, фундамента всякой жизни.
Любимый на весах любящего делается как бы бесконечностью — бесконечной ценностью, его ощущают как частичку, искорку «абсолюта» — то есть частичку наивысшей ценности, которая остается наивысшей на любых весах. И возможно, любовь — единственное зеркало, в котором пусть странно, но видна эта настоящая цена человеческой жизни…
Впрочем, это касается и других видов любви — родительской любви к детям и детской любви к родителям. Возможно, все эти чувства таят в себе прорыв в какие-то очень глубокие прозрения, к первоисточникам жизни, к ее коренному смыслу; возможно, этот смысл скрыт от наших обыденных ощущений и проблескивает только в моменты любви…
Две сути любви и ее социальная роль.
Наверно, во всякой любви есть и явные, обыденные чувства, и тайные, смутные, загадочные ощущения. Любовь двояка везде и во всем, у нее всегда есть провалы и взлеты, и в ее обычной, будничной жизни есть, пожалуй, и надземные вершины, и подземельные пропасти.
«Можно ли обуздать любовь? Подчинить ее Разуму, внутреннему голосу совести? Ведь тогда исчезнут многие преступления на земле… Могут ли это понять мужчины? Могут ли это понять женщины? Если да, то почему многие женщины втайне гордятся преступлениями, которые совершили влюбленные в них мужчины?
И вообще совместимы ли Любовь и Разум? (Ленинград, центральный лекторий «Знания», август, 1980).
Наверно, пока природа человека останется теперешней, наши чувства всегда будут двоякими — разумными и антиразумными. Чем слабее чувство, тем оно покорнее разуму, а чем сильнее, тем непокорнее, самостоятельнее, — это, видимо, закон нашей психологии.
Любовь и разум живут в союзе друг с другом, только если любовь живет в союзе с миром. А когда любовь уязвлена, когда в нее закрадывается трещина, между любовью и разумом тоже возникает трещина. Наверно, и в самом идеальном будущем любовь и разум всегда будут в разладе, если любовь будет терпеть ущерб, опасаться за свою жизнь.
Человеческие чувства — механизмы куда более древние, чем разум, они куда более укоренены в биологию. Не в пример разуму, ими куда меньше движут спокойные пружины и куда больше — бурные, взрывные пружины, которые коренятся и в светлых, и в темных зонах нашей души.
Что касается преступлений, то в конце XIX века известный тогда французский юрист, исследователь судебной психологии, писал: «Любовь, которая играет такую важную роль в
И в наше время уязвленная любовь, пусть реже, но все-таки часто толкает людей на преступления. По данным МВД, четверть всех убийств происходит у нас на семейной почве: убивают друг друга муж, жена, родственники[31].
Впрочем, на преступления, наверно, куда чаще толкает не уязвленная любовь, а чувства более отчаянные и низкие. Если же это не самозащита, не взрыв отчаяния, а злобная месть, надо, чтобы в преступнике еще до этого погиб человек, а с ним и способность любить. Любовь, наоборот, в большинстве случаев оберегает людей от преступления. Но бывает, что любовь только что рождается в человеке, только начинает перерастать из влюбленности в любовь. Она еще не успела перестроить человека, и взрыв отчаяния может ввергнуть его в кризис, отдать его в плен диким, черным пружинам его души. И то же самое, наверно, может быть с человеком слабых устоев. Кризис отчаяния — агония гибнущей любви — может взломать в нем нестойкие засовы разума, подчинить его извержениям темных чувств.
Любовь — в этом ее светлая суть — влечет человека вверх, а уязвленная любовь — в этом ее темная суть — может тянуть человека вниз. В уязвленной любви часто, видимо, сплетено высокое и низкое, светлое и темное, «над-человеческое» и «недо-человеческое».
Любовь — не только взлет в такую свободу, которую человек никогда не ощущал, — в свободу седьмого неба, экстаза, свободу от земной обыденности. Это и рабство — плен у любимого человека, сверхзависимость каждого шага твоей жизни от каждого его шага. Это как бы рабство в свободе и свобода в рабстве — смешение как будто бы несмесимых крайностей.
Как в плазме, четвертом состоянии вещества, все смешано, сорвано со своих орбит, так и в любви, как бы огненной плазме чувств, смешиваются, слипаются несовместимые полюсы. Любовь как бы окунает человека в первоосновы жизни, в ее первоистоки — в сплетение первичных полярных кирпичиков, из которых состоит жизнь.
«Еще 20–30 лет назад любовь нередко подвергалась дискриминации в нашем общественном мнении. На нее мало обращала внимание литература, ее почти не замечали по-настоящему в драматургии, в кино, а если она и встречалась, то как своего рода эмоциональный гарнир, добавка к действию. Критики нередко обрушивались на произведения о любви, говоря, что это мелкая тема и надо писать о главном, а не о побочном в жизни. Поэт Борис Слуцкий писал тогда: «Что-то физики в почете, что-то лирики в загоне». С тех пор положение изменилось, но в чем причина этих гонений на личные чувства?» (ФИАН — Физический институт Академии наук, 1978).
Верно, положение сейчас изменилось, внимания к любви стало гораздо больше — и в искусстве, и в печати, но, к сожалению, внимание это часто бывает поверхностное, ручейковой глубины.
В расцвете госсоциализма, в 30—80-х годах человек был всего лишь средством для достижения государственных целей. Тогда считалось, что все силы надо бросить в производство и общественные отношения, а остальное придет само. Подход к человеку был в тогдашней идеологии частичный, антигуманный — не как к человеку, личности, а как к безликому работнику, колесику и винтику социального механизма.