Медальон льва и солнца
Шрифт:
Никита
По столу медленно полз солнечный зайчик, круглый, яркий, радостный. Только вот на душе было совсем нерадостно, да что там говорить – тошно и противно, а отчего – не понять. Ну, обломалось с Мартой, ну так не конец же света, и с самого начала понятно было, что ничего с ней не выйдет, чего переживать-то?
А он и не переживает, точнее, переживает, но не из-за белобрысой – из-за Бальчевского, который не отвечает на звонки, из-за того, что торчать в этом, мать его, пансионате надоело, что домой охота или хотя бы выпить,
Солнечный зайчик исчез, заслоненный чьей-то тенью, и звонкий тонкий голосок пропел:
– Здрасте. Можно?
Рыжая. Та самая, с которой он думал познакомиться. Думал и передумал, забыл как-то, а сейчас, когда сама подошла, всякое желание отпало.
– А это и правда вы?
– Я – это всегда я.
А девица ничего, хорошенькая. Загорелая и симпатичная. Белый легкий сарафанчик, косички, яркие пластмассовые браслетики.
– Кла-а-а-с! – протянула рыжая и, плюхнувшись на стул, сунула лапку с накрашенными ноготками, представилась: – Таня.
– Никита.
Улыбка у нее хорошая, зубы тоже.
– Ой, а я когда вас увидела, сразу узнала, только подойти не решалась. Вы такой, такой… – Она закатила глаза, захлопала ресницами и руки сложила, точно собираясь вознести молитву. – Я вас просто обожаю!
Солнечный зайчик вернулся, прыгнув на длинную загорелую шею Тани, и, чуть подумав, скатился ниже, к ключицам.
– Вы просто прелесть! Мне ваши песни все-все нравятся. Особенно эта, которая про «Я за тобой по льду пойду…», так я вообще тащусь!
Глаза у Тани круглые, чуть вытянутые к вискам, подведенные черным карандашом и лилово-бежевыми тенями. А пухлые губки блестят, переливаются розовым перламутром помады.
– Ой, я вам, наверное, мешаю? Вам, наверное, все это говорят, ну что вы – жутко талантливый, а вы сюда отдыхать, да?
– Отдыхать. – Никита подумал, что смотреть на Таню приятно, да и не мешает она вовсе, сидит, чирикает – птичка-канарейка.
– И я! Я тут всегда отдыхаю. Я вообще в Турцию хотела, моя подружка, Ленка, она в прошлом году летала, говорит, там вообще отпад, и я тоже хотела, ну, в Турцию. – Танечка (называть это воздушное создание Таней или Татьяной язык не поворачивался) шустро орудовала вилкой, раздирая котлету на мелкие кусочки, которые потом, накалывая по-одному, отправляла в рот. Говорить она при этом не переставала, и голосок ее, журчащий, ласковый, был приятен.
– Или в Египет еще. Она в этом году полетела, ей друг путевку купил, там скидки были, на горящие, а мамка против.
– Бывает, – сказал Никита в поддержание беседы.
– Ага. Она говорит, тут отдыхать полезнее, а тут тоска. Поговорить не с кем, сходить некуда, только на речку разве что, искупаться.
– Говорят, здесь опасно купаться. Утонуть можно.
– Да?! – Круглые Танечкины глаза округлились еще больше, а ресницы замерли черными крыльями, потом дрогнули, сомкнулись, почти касаясь розовых щечек, и снова порхнули вверх. – Пра-а-а-вда?
– Истинная, – заверил Никита, с трудом сдерживая улыбку, уж больно забавной она была, рыжая-загорелая, и несерьезной, с такой не об убийствах разговаривать надо, а про любовь. И розы. И последний вздох, который со слезой выходит из груди. И о подобной же ерунде.
Дверь хлопнула, впуская легкий ветерок, мгновенно растаявший, запутавшись в кухонно-столовых ароматах. Никита обернулся, вяло удивившись, что сегодня Марта выглядит не хуже, чем вчера, и даже лучше, если такое вообще возможно. Ледяное совершенство, недостижимый идеал…
А к дьяволу все идеалы. Никита вежливо махнул рукой и повернулся к Танечке. Выражение лица у той сменилось на обиженное, а белая бретелька сарафана почти соскользнула с круглого плечика. Бретельку Жуков вернул на место, и Танечка радостно заулыбалась.
Везет ему на дур.
Марта
Ревность-яд, ревность-мед, перебродивший, перетекший в тягуче-черную патоку, пахнущую хмелем и болезнью.
Ненавижу. Его, ее – не так и важно, кого, наверное, обоих. Улыбаюсь сквозь судорогу. Удивляюсь. Все забыто, перегорело, переросло. Вчера – последняя точка, бессонная ночь, разговор с собой на забытую тему. И вот теперь снова, увидела их вдвоем и умерла.
– Привет, знакомься, это – Танюша. – Жуков погладил рыжую по плечу, та кивнула, недовольная моим появлением. Пускай, мне нет дела до ее недовольства. – А это – Марта!
– Немка, да? – Танюша округлила ротик, она вообще вся целиком – сплошная округлость.
– Этническая. – Мне нравится смотреть, как удивленно морщится этот белый лобик. Ну же, девочка, это не такое сложное слово.
– Класс, – не слишком обрадованно выдает Танюша, поворачиваясь к Жукову. Лицо в лицо, глаза в глаза, и взгляд, пусть не вижу, но знаю – тягуче-медвяный, прорисованный кошачье-зелеными прожилками, тающий чернотою зрачков. И Жуков, глядя в эти глаза, плывет.
А я умираю. Я уже забыла, каково это – умирать от ревности.
– Ты мне дом показать обещал… – мурлычет она, и Жуков кивает. Обещал. Покажет. Только для того, чтоб не ускользнула, не исчезла вместе с этими дурацкими рыжими хвостиками, пластмассовыми браслетиками на запястьях, белым сарафанчиком, так замечательно оттеняющим смуглость кожи. Солярий. Точно солярий, такие, как Танюша, на солнце не загорают – немодно.
Ревность-глупость, ревность-чушь, ревность – головная боль, солнышко в висках жжется, и в глаза, и в губы тоже, но в глаза сильнее, плывут рыже-солнечными пятнами, мазками краски, яркой, как Танюшины босоножки.
– Марта? Что с тобой? – голос издалека, с другой стороны мира. Что ему надо? Пусть уходит вместе с этой малолеткой, мне тогда легче станет. Обязательно. Ревность вместе с ними уйдет, иначе… иначе я умру.
– Нииикуша… да она просто на солнце перегрелась. В ее возрасте бывает.
Солнце вспыхивает ярко-ярко, выжигая и боль, и злость, и ревность, и все-все вокруг, а когда гаснет, становится холодно.
И темно. Ослепнуть от ревности? Господи, что может быть глупее, особенно в моем положении?