Медленное возвращение домой
Шрифт:
Европа простиралась под ним по-ночному гулким лабиринтом, в котором все содрогалось от резких автомобильных гудков. Он увидел Великую рукопись, в которой была описана его жизнь, и даже прочитал одно предложение (светлый цвет которого выделял его из всего написанного): «И он был таким, каким он был, а зеркало, и ничто, и размеренность, касались друг друга».
Это был сон превращений: засунутая между коленками рука стала деревом, пальцы прорастали корнями в землю. И при этом он был не один: необузданные плечи Лауффера пожимались под широкими подтяжками в телефонной каморке индейской деревни на Аляске; округлялись брови соседки с Тихого океана; Эш очаровывал земной шар с таким выражением лица, будто был знаменитым актером, а Зоргер был джокером, который вобрал их всех в себя.
Потом они все вместе сидели на каком-то заснеженном поле под ярким солнцем вкруг стола и держали семейный совет (в котором участвовали и незнакомые люди). На дереве с ветками, напоминавшими лосиные рога, было
Все это время его чувства продолжали бодрствовать: он видел, с закрытыми глазами, как занялся рассвет, он слышал, как за смежной дверью, в соседней комнате, какой-то человек до самого исхода ночи, ни разу не прервавшись, бубнил все одну и ту же, становящуюся чем дальше, тем более путаной, гневную проповедь, полную проклятий в адрес всех вещей и всех людей между небом и землей.
Подушка касалась его головы голой пяткой младенца, и, когда он проснулся, в нем ожил ребенок, который, притихнув и не моргая, только играя с собственным дыханием, смотрел теперь в окно. И все, что он загадал себе органического, было в нем органическим; а все неорганическое – неорганическим.
«Вот он я!»
Однажды Зоргера посетил образ удачного дня: в такой день уже самый факт того, что наступает утро и вечер и становится светло и темно, должен восприниматься как красота. Нечто подобное он испытал во время последних прощальных часов в Нью-Йорке, когда он, быстро и тихо поднявшись, умывшись «водою этого города», пребывая в торжественном и вместе с тем холодном настроении, стал свидетелем долгого-долгого рассвета, будто кто-то специально для него нарочно немного задержал дневной свет. Он был голым, и ему даже хотелось вот так показаться. Он ощущал свободу в подмышках, а в голове – латинский острый ум; он мог опуститься куда угодно, и это не было бы смертью. Снег перестал, и на проясняющемся небе показалась на западе, как удравшая и теперь вернувшаяся домашняя зверюга («Все-таки явилась»), заходящая темно-желтая луна; звезды сияли повсюду, как образцы для подражания. События ближней и дальней перспективы слились воедино, и, в то время как слева и справа от башенных окон еще летали черные от сумерек птицы, на горизонте уже обозначились залитые дневным светом холмы штата Нью-Джерси. Из глубины невидимых улиц, откуда-то с самого низу, шел желтый свет, достававший до самых первых этажей домов-башен, обыкновенно погруженных во мрак, а по верхним рядам окон гуляли огни от фар движущихся втайне машин. Парк потонул в городе, и серый цвет озера ощутимо бил в глаза; от мягких красок сердцевидная поверхность растянулась и действовала успокаивающе; темные пятна чаек, разместившиеся на ней, превращались в белые, стоило только одной захлопать крыльями. По всему извилистому берегу тянулась снежная каемка, напоминавшая застывшую волну от прибоя. И вот уже вокруг озера закружили первые бегуны, будто настроившие свои ляжки на прием мира, надежные, как сама вода, ставшая теперь под лучами восходящего солнца синей и блестящей, пересекаемой только тенистыми шлейфами ветра, которые падали в нее, застревали и меняли потом направление, – затем сияние утра отделилось наконец от волн и, превратившись в дневной свет, равномерно заполнило городское пространство; и в мыслях Зоргер стоял у озера, глядя на окна комнаты в башне, где он в эту минуту, стоя у окна, вдыхал бодрящий жидкий воздух. Над всеми крышами, хором, поднимался дым, а с деревьев в парке сыпало густым снегопадом.
«Вот оно!»
А разве не происходило вместе с каждым взглядом на город возвращение (или подтверждение) других, пережитых в иных местах и казавшихся утраченными событий? – По номеру сновали тени птиц (и самолетов), а на верхнем этаже соседней башни двигался кто-то по комнатам с солнечными пятнами, держа в руках стопку полотенец, которая при этом становилась то светлой, то темной, как вода в ручье, что течет над разноцветной крапчатой галькой. Какой-то бегун, за которым трусила собака, взмыл в воздух наподобие чайки и отразился в озере. «Обрести чувство повторения! Спуститься к людям». Но прежде – в комнату вошла горничная и сказала:
– God bless you. Touch home soon. (И посмотрела на него, беззвучно дыша.)
Зоргер зашел еще в церковь и принял участие – лично препровожденный человеком в черном костюме с белой гвоздикой в петлице («Где бы вы хотели молиться?») к скамейке – в воскресной мессе. (Воскресенье дало о себе знать малым количеством машин, которые покачивались наподобие маленьких лодочек, где-то далеко-далеко, в глубине почти что пустынной, цвета серой воды, Мэдисон-авеню.) Жестяные кружки для подаяний светились ликами верующих, и Зоргер, опуская свою дань, ощутил себя в обществе денег, а руки сборщиков, державших длинные шесты с подвешенными кружками, производили тот же шум, с каким обыкновенно булочники выуживают из печки хлеба. Мир пошатнулся, когда хлеб воплотился в божественное тело, а вино, «simili modo» – в божественную кровь.
«Подобным же образом» народ потянулся к причастию. Подобным же образом «я, Зоргер», бывший сегодня причетником, споткнулся о край ковра. Взрослый решительно преклонил колена. Подобным же образом незнакомые
– Надо же, Валентин Зоргер!
Больше они никогда не встретятся.
В последний раз образ другого континента предстал перед Зоргером в музее. Набравшись силы от творений искусства, перед лицом которых, как перед строгими (и к тому же нагло шуршащими) образцами, ему удалось постепенно собраться с духом, он остановился на монументальной каменной внутренней лестнице и охватил, как будто одним-единственным, могучим ударом сердца, весь вестибюль, черневший от толпившихся внизу, сомкнувших головы людей, и вместе с людьми внутри, одновременно, минуя стеклянные ворота, всю глубину ведущей к зданию (которое располагалось у кромки парка) скалисто-серой Восемьдесят второй авеню, а в самом конце магистрали, пересеченной множеством улиц с густым потоком машин, серо-голубое мерцание ограничивающего остров Манхэттен узкого пролива, называющегося Ист-Ривер, и снующую без передышки туда-сюда белесую стаю птиц, которая всякий раз, в момент разворота, казалась прозрачной.
И снова пошел снег; дети на улице вертелись, стараясь поймать языком снежинки; дымились тележки с теплыми кренделями; а потом опустились сумерки. – В этом густонаселенном гражданским населением весело-подвижном месте, где уже не было дистанции между внутренним пространством здания на переднем плане и виднеющимся на горизонте проливом, мчались и катились машины, стояли и шли пешеходы, неслись как очумелые, бежали бегуны сплошною вереницей, во всех направлениях, подобно тому, продвигающемуся в сторону вечера любвеобильному порядку, в который так страстно хотел влиться Зоргер, неожиданно открывший для себя, что может одним лишь своим взглядом, ставшим благодаря его собственной предыстории более глубоким и способным к размеренному проникновению в пространство, одним лишь этим взглядом, который именно здесь и сейчас вполне удавался ему, участвовать в мирной красоте этого настоящего, содействуя темному раю этого вечера.
«О, медленный мир!»Но почему именно за его тоскою, которая, взмыв из самых сокровенных глубин его «я» к самому внешнему миру, хотела раз и навсегда соединить его, как отдельную данность, с мировым целым, почему за нею тотчас же последовал бледный, беззвучный луч, в свете которого все страстно-желанное тихонько и почти незаметно опять отступило, обозначив перед собою пустоту опоясывающей землю полосы смерти, от которой он почувствовал слабость и, подчинившись, тут же, качаясь, вернулся в себя? Освободившись совершенно от всякого своекорыстия и не получив ничего взамен, кроме чистого присутствия духа, он, томимый одним лишь страстным желанием дополнить мир («Я хочу иметь тебя и хочу быть частью тебя!»), только тогда осознал, что страдает неисцелимым недугом, причина которого никак не связана с ним лично и вместе с тем не может быть объяснена особенностями данной исторической эпохи этой земной и, что бы там ни говорили, такой любимой планеты. Он больше не мечтал ни о каком другом времени, – но только то, что он сумел, с такою же чистейшей и пылкой страстностью, получить от этого мира, вычленить из него, казалось ему все еще слишком малым.
Разве он не чувствовал себя когда-то богатым? Он опустился на ступеньки, которые были по краям забиты отдыхающими людьми, и развязал, очень медленно, шнурки на ботинках, а потом завязал обратно. Но вот уже смотрители захлопали в ладоши, и народ двинулся мелкими шажками к выходу. На какую-то секунду ты, Зоргер, представил себе, что история человечества скоро закончится, спокойно, гармонично и без ужаса. Конечно, это было милостиво. (Или нет?) И высасывающая кровь, лишенная фантазий беда отступила от тебя, и ты почувствовал на веках елей вечно дикой потребности к спасению. Глубокий вздох прошел не только через тебя, но и через всю толпу, и ты с новою силой поднял глаза в поисках взгляда других глаз, которые были бы такими же тяжелыми, как и твои. Тебе горько и, под конец, невыносимо больно от мысли, что ты должен вот-вот покинуть это мирное место, и потому тебе хочется быть хотя бы последним, кто выйдет отсюда; самым прекрасным в этой боли было то, что при этом просветлела земля (подобно тому как когда-то, в доисторические времена, от жары и давления известняк превратился в мрамор, который теперь блестел у тебя под ногами).