Медленные челюсти демократии
Шрифт:
Что представляется более достойным? Последнее и звучит-то дико, разве за обязанности борются? Их вменяют нам диктаторы и сатрапы, их следует отринуть во имя прав. Права человека — вот пароль современной цивилизации, ради них совершаются открытия и революции, печатаются газеты и ставится кино. Нет никаких сомнений в том, что желание среднего класса сохраниться в качестве такового, то есть при обилии прав и минимуме обязанностей, есть основной двигатель современной истории. Разумеется, жителю Запада прав достается несколько больше. Конечно, раздать вообще всем права было бы затруднительно, но можно хотя бы издали показать, какими эти права бывают. Разве не так сложился образ исторического прогресса: от обязанностей — к правам? Разве не так воспринимаем мы самую цель истории, — как обмен постылых обязанностей на манящие права?
Ах, не про то я говорю, меня всегда уводит в сторону. Опять я делаю отступление, но в рассуждении о правах я не обойдусь без примера русской интеллигенции: ведь самосознание ее было связано с исполнением обязанностей, а чем кончилось? Бесконечной борьбой за права. Я уже писал про это,
Интеллигенция справедливо была названа одним тираном прослойкой: она отделяет народ от начальства. И соответственно, может служить или народу, или начальству. А что выбрать, это, как говорится, личное дело мастера культуры. Выбор украсился культурной терминологией: интеллигенции приятнее считать, что она выбирает не между подлым начальством и тупым народом, а между Западом и Востоком, между цивилизацией и варварством, демократией и тоталитаризмом. Кажется, что поворачиваешь ось истории, и не мараешься при этом о слесарей и аппаратчиков. Конечно, приходится делать выбор: кого убеждать, чье мнение важно? Не слесарю же втолковывать, что прогресс предпочтительнее, нежели косные обычаи, не бабке же рассказывать, чем открытое общество преимущественнее закрытого? Что они, порченые судьбой сволочи, поймут? Им бы, собакам, нажраться и надыбать трояк. Так и приходится — а что делать? надо же влиять на умы? — подружиться с начальством: оно хотя бы в курсе — тоже любит Запад, ездит туда одеваться, и если его, начальство, подтолкнуть, увлечь, глядишь и сдвинется русский паровоз, поедет! И ведь народу тоже лучше будет, думает интеллигент. Потом спасибо скажут! А сейчас пусть подождут, пока начальство наши интеллигентские должности определит; что делать — История!
Посмотри на динамику прав и обязанностей в нашем сознании. Раньше мы брезговали дружить с начальством, а теперь к нему тянемся — ведь начальство суть первые внутренние европейцы — обладает правами больше, чем прочие. Раньше считали, что сами должны миру, теперь считаем, что мир должен и недодает. И удивительным образом борьба за свои права представилась интеллигенту чем-то культурно значимым: в своем лице он как бы отстаивает теперь ценности общего порядка. Выживание стало гражданской акцией. Он покупает новый комод — и ему кажется, что в мире стало немного уютнее. Русский западник ХIX века томился по абстракциям, для обывателя бесполезным: просвещению, экуменизму и т. п. Западник нашего времени — существо прагматическое. Наученный горьким опытом, он знает, что от абстракций толку мало, и неизвестно, как они будут использованы. Требуется строить нечто материальное, именно наличие стабильного материального комфорта, достатка, покоя — и сделает его равноправным представителем среднего класса, то есть той субстанции, на которой держится порядок западного мира. Интеллигент отстаивает свое право быть мещанином. Это и есть то главное право, за которое он борется. Он должен стать мещанином по идейным соображениям: он не себе дачу строит, он строит мир, где считаются с правами.
К сожалению, его обманут. Его устами начальство ведет предвыборную борьбу и переговоры за нефтяные скважины. Как договорятся, ему предложат исполнять свои прямые обязанности, то есть лакейские, и это очень обидно.
Нет более бурливой субстанции, чем русская интеллигенция — и одновременно менее значительной. Отсюда разговоры о нереализованных возможностях России и т. п. Вранье. Сколько могли — столько и сделали, и хватит, больше не было за душой ничего. Да и кто же это не реализовался? Разве упустил возможность хоть один молодой человек, научившийся читать журналы, ругаться матом и делать на голове начес, ощутить себя культурной единицей, разве упустил он заявить о себе?
Ты, верно, полагаешь, что я говорю не о главном, о пустяках, да еще с пафосом. Что ты, именно о главном, мне ли не знать. Этот предмет я как раз знаю слишком хорошо, я говорю о себе самом. Этот интеллигент, с амбициями и бессмысленный — это я сам, кто же еще? Все, что пишу сейчас, — это про меня самого. И это моя собственная межеумочность не давала мне ничего делать и любить по-настоящему. И пока я думал полумыслями, чувствовал получувствами, говорил полусловами — то чужое, что вне меня, было мною довольно. Оно твердило мне: веди себя разумно, отстаивай свои права и оберегай наши, увидишь, тогда все обойдется, мы договоримся. И этот кантовский императив сделался гарантией нашей взаимной симпатии и бессилия: моего и чужого. Сейчас, когда ничего не поправить, запоздало и жалко я говорю: я всю жизнь трусил и врал. И если напускал храбрый вид, внутри был испуганный и гнилой. Я боялся поступить так, как должен, — из обыкновенного бытового страха, из страха не понравиться, обидеть, задеть. Я всю жизнь боялся последствий. Я боялся остаться один, боялся, что меня не будут любить, я боялся прослыть нехорошим и хорошим быть боялся тоже. Я боялся России, я боялся оказаться бедным, боялся жить на Западе и боялся потерять Запад. Я боялся выпасть из какой-то неявной, но властной конвенции бытия, из той, что выдает себя за моральный кодекс, а является кодексом общего бессилия.
Смешно, что при этом я вообразил себя носителем культуры. Не спрашивай какой, я не смогу ответить. Вслед за г-ном де Журденом я сделал открытие, что говорю не только прозой, но и в рамках культурологии. Подобно тому, как речь может быть или прозой, или стихами, так и суждение может быть только историософией или культурологией. Скажем, поговорили за обедом о парламентских выборах, — вот и историософия. Обсудил летний отдых в Европе — получилась культурология. Все, решительно все идет в дело, культурология есть безотходное производство. И становишься значительным как-то невзначай, делаешься культурной единицей между прочим. Какое же мне облегчение вышло от этого права иметь необременительные взгляды!
Полагаешь, это не сочетается? Напротив, как раз Журден и есть герой сегодняшнего дня, наша цивилизация стоит, им подпираемая.
Журден — оплот мира. Пока у него все хорошо, и в мире более или менее неплохо. Журден — это воплощенная цель в себе, это торжество Кантова императива. Мещанин являет собой меру всех вещей, он уравновешивает мир, оберегает от крайностей. Если требуется понять, цивилизованно ли общество, прогрессивно ли, демократично ли, — достаточно взглянуть, есть ли там мещане, хорошо ли им. Например, широко известное «открытое общество», противостоящее тоталитаризму, — это просто-напросто мещанское общество, такое общество, где интересы мещанина хорошо защищены. Средний класс — это звучит гордо, и если средний класс процветает в данном обществе — оно и прогрессивно, и мирно, и цивилизованно. Если со средним классом дело обстоит так себе — пора бить тревогу: попахивает варварством. Так, один художник-авангардист (автор забавных комиксов с головастиками), эмигрируя из России, сказал в интервью: «Я уезжаю из России потому, что свободные художники так и не стали здесь средним классом». Прямо так и сказал, благородная душа. Ему, в просветительском пафосе своем, померещилось, будто когда-то свободные художники были средним классом, будто творческое состояние души можно соединить с душевным комфортом. В новой истории образ Журдена-созидателя, мещанина в творчестве — самый значительный. Мещанство давно переросло размеры сословия и нынче представляет собой историческую формацию. Я полагаю, что само понятие цивилизации как определенной комфортной формы развития общества есть понятие мещанское, понятие, принятое в этой новой исторической формации. Я полагаю, что сопутствующие понятия: прогресс, самовыражение и т. п. — принадлежат к вышеупомянутой формации и должны быть рассмотрены в связи с ней. Из семян герани вырастает герань — хоть дубом назови ее, хоть нет. Однако новые времена произвели немыслимую сенсацию и вырастили герань в три обхвата.
Если ты увидишь в моих словах насмешку, поверь, она адресована прежде всего мне самому. Ведь это я сам такой, я сам жил и думал так. Так я жил, трусоватый и горделивый, имея суждения и кичась своим правом на них, и никакой, никакой обязанности не желавший знать, боявшийся ее, прячущийся. До чего же боязно — сказать чужим, тем, чьи права ты поставлен оберегать (а они в ответ будут пестовать твои), сказать им, что они — чужие, и мне дела нет до их прав. А сегодня, когда лучшая часть жизни прошла, все, что могу — это написать: прости, я всю жизнь врал, я не смог защитить тебя, накрыть золотым покровом любви, но я хотел, хотел. Я всю жизнь собирался сказать чужим, что мне не нужно их прав, потому что я не вхож в их общество и никогда не захочу войти.
И пока еще вижу и чувствую, я хочу успеть разорвать эту конвенцию, даже если она сделала меня бессильным из лучших, гуманных соображений, именем Канта и Просвещения.
Вся наша жизнь, цивилизация Новейшего времени, все порывы и чаянья — все развивается под лозунгом «человеческие права», мы все — счастливые наследники победившего Просвещения. Права, права, права — женщина имеет право на любовь, поэт на самовыражение, издатель на прибыль, государство на территорию и народ, а граждане на свободу и счастье — и ничто не вступает в противоречие. Общество стоит в броне своих прав, Журден покрыт правами, как Геракл львиной шкурой. Поди расшатай что-нибудь из этих прав, отщипни от них хоть немного — не выйдет. Все организовано так ладно, так надежно, так достойно, чего же мне не хватает, чем я недоволен? Зачем я все усложняю?
Меня не покидает чувство глобального обмана, шутки, сыгранной временем, того, что выражено в литературе известными словами «век расшатался». В юности я находил этому простое объяснение: я жил в стране, которая выдавала за процветание то, что было упадком. Те времена миновали, я увидел другие страны, изобильные и прекрасные. Но ощущение того, что я помещен внутрь специально написанной пьесы, ощущение того, что все вокруг фальшиво, не покинуло меня. Более того, это чувство усилилось. Мир подобен — и этот образ понравился бы Борхесу — дому с анфиладой комнат, двери меж которыми заперты. Человек, запертый в одной из комнат, думает, что за дверьми его узилища — свобода. Он колотится в двери, а когда выламывает их, оказывается в следующей комнате, точно такой же. Сама протяженность этой анфилады, сама ее бесконечность — это и есть свобода, другой не бывает. Человек вырывается из одной клетки в другую, — и так без конца, вернее сказать, так до своего естественного конца. Парнишка из Читы рвется в Москву, из Москвы — в Париж, из Парижа — в Нью-Йорк, произнося при этом тот же набор слов: свобода, самовыражение, — и в каждой из комнат уверяют, что именно здесь он их и обретет. Помню, мы смеялись над названием газеты «Правда», газеты, публикующей заведомую ложь. Но отчего-то нам не казалась смешной радиостанция под названием «Свобода». И недоумеваю я, почему до сих пор не появилась интернациональная медиа-империя «Человеческие права».