Медвежьи углы
Шрифт:
Теперь он один стоит посреди этого нескончаемого дня, в окна бьет солнце и зимняя слякоть, сигарет нет, газеты нет. Господи, как всё это пережить! Вот, что он думал.
И всё это из-за него, пухлого, медлительного двоечника, который эгоист и постоянно все забывает.
И вот за эгоизм и всё такое я выставлен с рублем на улицу, проваливаясь и промокая, брел в далекий магазин канцтоваров. Было одиноко и неуютно, у меня ведь тоже были планы: отлично перекусить и, соловым от еды, завалиться с книжкой на диван часа на четыре, пока никто не трясет из
Хрум-хрум, хрум-хрум — хрустит снег, тяжело-то как!
Хрум-хрум, хрум-хрум — качает меня от тоски, одиночества, и ноги…эти…мокрые!
Разбудил я его, понимаешь!
Дорога идёт мимо противной-препротивной школы, а вон возле школьного забора стоят школьные рубаки: Стуфик, Виня и Наркоман, они говорят и курят, курят и говорят. Им уютно в этой жизни: еще лет пять и можно в армию, или на завод, или еще куда. А я смешон, потому что нет в моей фигуре и походке четких планов на будущее, им весело от этого, а поэтому разговор с ними может быть неприятным. Трусоватый Виня и хилый Наркоман поостереглись бы со мною связываться, но могучий Стуфик… А поворачивать нельзя, только вперед, дыхание учащенное, рубль мнётся в кулаке…
Но тут!
— Огогого! Здрасссьте! — доносится сзади, это Он хрустит снегом и торопится вслед за мной.
— Фома! Шо ты такой раздетый? — несется оттуда же.
— Нормально, дядя Коля! Я быстро! — хрумает по снегу голос.
Я знаю — это Фома. На душе теплеет, Лицо улыбкой прирастает.
Фома прыжками двигается, идти не может, скользят босые ноги на снегу утоптанной дороги, вздрагивают на щиколотках ошмётки домашних шаровар, куртка распахнута, из-под куртки видна майка, на шее зачем-то шарф верблюжьей шерсти.
В ответ на мой кивок начинает быстро говорить.
— На почту, на почту бегу. Квитанцию заполнить. До-го-няй! — орет он мне.
— А то!!!! — ору я.
Теперь легче, можно и по снегу, можно и до канцтоваров, можно многое.
Это Фо-ма! Бодхисатва, Дарума, Дед Мороз, тридцать третий праведник, человек, живущий на углу двух улиц, где поле и вороны. Ему всё простят склочные уличные старушки, его не тронут уличные собаки и слабоумная из дома без номера и центрального отопления, что вечно сидит на пороге, не обложит его бранью, не увидит.
И милиция не приедет за зимним, полуголым, шумным Фомой, а будут сидеть в прокуренном участке и поглядывать на мрачные, кутающиеся фигурки в камере предварительного заключения.
И я знаю, что он ветром влетит в здание почты, схватит мерзкое, раздолбанное перо, окунёт его в чернильницу с мухами, и оно запишет ровным, жирным, фиолетовым, и почтовые тетки всё примут от него, хотя он заполнит все не так и не там.
Я, совсем веселый, шел мимо околошкольных героев, громко хмыкнул возле них, и подмигнул Стуфику. Он пожал плечами и слабо помахал мне рукой, остальные воспринимали меня молча. Ведь я ЗНАЛ ФОМУ.
Я мелся у Фомы в кильватере совсем недолго, но и этого хватило. И должно было хватить еще надолго.
Рыбак
Мужа ее уже года полтора не было (точнее, год и месяц), но она говорила «года полтора», чтобы не думали, что она считает дни с его смерти.
Она молоком торговала, к ней через болотистый луг надо было идти и через родник, в котором жили два ужа, а там уже ее дом недалеко был. Как звали ее, уже не помню, но было ей лет шестьдесят на вид, а мне тогда было определенно лет 11.
Мы с дядей Валерой жили в доме отдыха и ходили в деревню за молоком, мы как пришли к ней, я первым делом по дому стал бегать, но она мне запретила и на лавку возле входной двери посадила, мол, не пачкай тут, пришелец за молоком, а сама к корове пошла.
Я уж было скучать собрался, но тут из-под скамейки выполз самый настоящий сом и, переваливаясь, пополз к выходу, с порога скатился и к птичьей поилке рванул, гусей-уток растолкал, в кормушку с объедками заполз и начал там квокать.
Я рванулся к дяде Валере во двор чудом поделиться, вижу — он мне навстречу несется, на лице удивление и в сторону хоздвора тычет, за руку меня схватил и к клеткам с кроликами потащил, а там еще один сом, огромный такой, под клетками ползает, помет птичий подъедает.
Смотрели мы на сомьи похождения, вдруг слышим: клац-клац — это хозяйка из хлева вышла и дверь за собой закрыла.
— Ага! На сомиков смотрите. Это не мои, это мужа моего покойного сомики.
Он не рыбак был: придет с реки, ему рыбу станет жалко, он ее во дворе и выпускает.
— А как же она дышит? — спросил я ее.
— Не знаю, жалел он ее сильно, любил, можно сказать, только ее и любил, свинтус, царствие ему небесное.
— А дышит-то как? — спросил ошалевший дядя Валера.
— Кто ее знает, как-то он с ними договаривался.
– Ее много раньше по двору бродило, а сейчас только эти сомы и остались, свиньи остальных что ли пожрали, или украл кто. При муже моем не посмели бы такого, чтобы съесть или украсть. Он тихий был, но если чего не так, всем мог показать и где рак свистит, и где черти зимуют. Все знал, злодеюшка мой!
— Шо ты там смыкаешься, паразит, — заорала она на сома в поилке.
— Гляньте на него, всю птицу распугал. Люблю его, и он меня любит, ходит за мной, как собака, а тот, здоровый, што под кроликами, тот с гонором, самостоятельный, только на зиму в дом перебирается.
— То есть сомы при определенных условиях могут адаптироваться и жить на суше, — умозаключал вслух дядя Валера.
— А тут еще где-то краснопер Нахал ползает в навозе и устеры немного. Давно ползают, — тетя закрыла стеклянную банку с молоком пластмассовой крышкой и обтерла банку тряпицей.
— Нате, с вас два пятьдесят, — сказала.
— Вот, пожалуйста, — отдал деньги охреневший дядя Валера.
— А почему Нахал? — спросил я.
— Да дурной он какой-то! Это ему муж мой, царствие ему небесное, кличку дал, а шо он хотел сказать, не знаю, — ответила тетя.