Memoria
Шрифт:
Много их, девушек, получивших десятку в родной стране за то, что остались живы. Но не все, как Клава, сохраняют улыбку, белозубую и доверчивую, песню и смех. Вероятно, потому, что не пришлось на ее долю другого страшного задания — добывать сведения путем сожительства с немецкими офицерами.
Были и такие: в спецшколах разведчиков девушек обучали, что во имя Родины надо идти на все. В этом комсомольский долг. Его выполняли. Но у выполнивших оставалась опустошенность в глазах, цинические складочки у рта и легко вспыхивавшая раздраженность, в которой — при на рожон.
Пожалуй, следует сразу рассказать,
На лаготделениях, кроме самых маленьких, были свои медпункты, благо медицинского персонала — в избытке. Заведовал медпунктом вольный, работали зеки.
На Колыме заключенных врачей 58-й статьи определяли не выше фельдшера. Профессор Петухов, например, был фельдшером, пока не спас операцией какого-то крупного начальника. В Темниках ставили 58-ю и врачами. По лагпунктам был амбулаторный прием и стационар на 15–20 коек.
Для операций и длительного лечения отправляли в центральный лазарет — ЦЛД.
Там, отдельно, были мужские и женские корпуса: терапевтические, хирургические, туберкулезные и, пожалуй, самый многочисленный — 11-й корпус, сумасшедшие.
На Колыме мы почти не встречали случаи сумасшествия. В Темниках они очень многочисленны — и тихие, и буйные.
Сказывались, пожалуй, последствия войны.
Я попала на ЦЛД в третий год заключения. Там была лаборантка больницы — Котляревская. Рыбак рыбака видит издалека, интеллигент интеллигента — тоже.
— Скажите, известный историк, Нестор Котляревский, не родственник вам?
— Мой дядя.
Мы подружились. Вечерами она забегала в палату ко мне, посидеть у кровати. И рассказала свою историю. Биолог по специальности. Работала в научно-исследовательском институте в Воронеже. Была замужем за евреем, и к началу войны был у нее от него семилетний сын.
Немцы заняли Воронеж. Начались страхи за мальчика. Вдруг кто-нибудь донесет, что еврей? При ней одна женщина, которой бежавшие родители оставили все имущество и поручили ребенка четырех лет, сдала его в гестапо.
Отступая от Воронежа, немцы погнали с собой население.
— Мы шли пешком, — рассказывала она, — тысячи людей. И нас все время процеживали: на привалах искали и отделяли евреев. Нас гнали дальше, а их… мы слышали выстрелы… Я шла и держала за руку сына. Он был не похож на еврея, но вдруг кто-нибудь скажет?
Потом посадили их в поезд, довезли до Берлина. Она не сказала о специальности, стала работать уборщицей. И все ловчила: как прокормить мальчика? Чудом каким-то не отняли. Потом пришли наши. Не дыша от счастья, она бросилась регистрироваться: скорее, скорее вернуться на Родину! Поехали с первым эшелоном, нашла родных. Какое счастье! Но… ее арестовали и отправили в лагеря с нормальным сроком — 10 лет.
— А мальчик? Мальчик где теперь? — спросила я.
— Живет со свекровью. Взрослый почти, уже 17 лет. Он редко мне пишет, — прошептала, — видно, нельзя.
Посмотрела… Трудно выдержать этот взгляд, и не умею я передать безмерность скорби, что была в нем.
Мы простились, когда меня отправили с ЦЛД обратно в лагерь.
— Увидимся ли?
Через год я узнала от приехавших: Котляревская-то в 11-м корпусе, не узнает никого. Травма, как рак, разъела душу.
Другой безумец войны — семидесятилетний священник. Он был в немецкий лагерях, потом попал в наши. Вероятно, при нем делали эксперименты на людях. Он вообразил, что они его искусственно оплодотворили.
— Поймите, — говорил он, жалостно глядя на врачей, — я же мужчина, я не могу разродиться. Уже пятый год! Помогите!
В остальном был спокоен, разумно и усердно помогал ухаживать за больными.
Бывали и внезапные случаи заболевания. На 10-м лагпункте была незаметная тихая женщина. Вдруг она начала кричать: «А-а! Верните мне Стасика! Нельзя разделять мужа с женой, нельзя! Мне нужен муж мой, Стасик!»
Ее отвели в изолятор. День и ночь, не переставая, она билась и кричала: «Муж мой, муж мой, Стасик! Куда вы его дели?»
Врачи сказали: «Острое помешательство на сексуальной почве». Отправили в ЦЛД.
В 11-м корпусе вряд ли поправлялись. А вот в туберкулезном лежали месяцами и — чудом каким-то — выживали.
Может, чудом была воля к жизни, может — врачи. Врачи часто были очень высоких знаний.
Странное зрелище ЦЛД! Начищено, как на военном корабле. Врачи в примитивной обстановке умудряются делать великолепные операции. После лагеря поднимающим стимулом служат и улучшенное питание, и чистая постель, и уход. Быт и порядок хорошей больницы. Но — входят надзиратели с ежедневной поверкой. Читают приказы о карцере за нарушение дисциплины. В карцер могут равно попасть врачи и больные. Как бред встает — лагерь ведь! Каждый в неустойчивом равновесии. Не знает, как овцы в овчарне, что его завтра ждет.
О рукописях
Из больницы я не вернулась в 3-й барак. Девчата-зазонницы жили уже с новой старостой. Меня направили в 4-й, полуинвалидный.
В начале зимы определенной работы нет: ни картошку перебирать, ни клопов морить, ни убирать зону и чистить бровку не надо. Многие сидели, «припухали» на нарах, ожидая, куда пошлют. Мне отвели удачные нары — в углу и близко от окна. Отгородилась занавеской.
— Прямо купе-люкс, — сказала Кэто, осматривая, — и хорошо, что в одном бараке с нами.
В лагерях людей изнуряет работа. Но не менее изнуряет людей, привыкших к интеллектуальной работе как основе существования, отсутствие этой работы — сосущая незаполненность головы.
Белка, запертая в клетку, кружится в колесе, чтобы восполнить необходимость движения; человек, запертый от притока привычной работы для головы, начинает кружиться в своих мыслях. Невозможность вылить свои мысли болезненна. Перестать думать так же трудно, как перестать ходить на двух ногах.
И мысли и образы необходимо записывать, потому что это реализует их. Велемир Хлебников, говорят, писал стихи, а потом равнодушно смотрел, как бумажки с ними раскуривают на цигарки: факт написания был для него уже реализацией мысли. Можно и по-другому: на Колыме я реализовала переживаемое в устный стих и пускала его в обращение. Он становился фольклорной песней. Но здесь не было для этого нужной аудитории. И потребность записывать становилась насущной еще оттого, что меньше надеялась на свою память. А может, потому, что хотелось дальше уйти в образы юности и закрепить их. На Колыме записи угрожали карцером: нам не выдавали даже из посылок бумагу и тетради. В Темниках выдавали. И перо и чернила в КВЧ я достала. Оставалось: в «купе-люкс», лежа на животе, лицом к окну, начать записывать. Я принялась за повесть о студенческих экспедициях 20-х годов, бродяжничество «с котомкой за плечами». Но куда прятать тетради? На Колыме я прятала свои записи в конюшне, в стойло моей лошади (я была возчиком), а здесь? Сидя в художественной мастерской, слушая, как Алла читает стихи Даниила Андреева, я вдруг сказала: