Мемуары придворного карлика, гностика по убеждению
Шрифт:
В обучении Лаура пользовалась эвристическим методом и нашла во мне ум быстрый и жадный; увидела, что, в то время как уродливое тело беспомощно бьется, привязанное к земле, ум способен расправить крылья и свободно взмыть ввысь.
– Когда это все кончится? – спросил я однажды.
– Что когда кончится, мой хороший?
– Познание. Когда мы узнаем все?
– Никогда! Никогда, Пеппе! На этой земле – никогда.
И мы продолжали заниматься. Иногда мы вместе пели песни, и она была рада (а я вообще не ожидал этого), когда обнаружила, что у меня легкий, высокий певческий голос, достоинства которого подчеркивались при аккомпанементе на лютне. Я давно пришел к заключению, что музыка является превосходной аналогией идеальных отношений между людьми. Я имею в виду то, что если бы мы могли вести себя так, как исполняем вокальные партии, скажем, в мадригале, то тогда в земной ад была бы привнесена
Если бы человеческие существа могли так жить! Если бы каждый человек понимал ценность другого человека, признавал вклад каждого в целое, верил в низкое и высокое, в диез и бемоль, связывал свою веру со скрытой гармонией последнего решающего аккорда! Если бы… если бы свиньи могли танцевать allemande…
Одна песня особенно мне подходила, и она стала моей любимой.
Моя любовь сладка, как дикий мед.Она золотит мои уста так, что я могу говоритьЗолотыми словами, которые стремятсяВосхвалять ее красоту, целомудрие и мягкость.Моя любовь с жаркими вздохами молила.Чтобы из моего сердца сделали псалом любви.Глубокой радостью было для меня петь эту песню, когда Лаура сидела неподвижно, залитая светом свечей, с выражением задумчивого спокойствия на лице, слегка прикрыв глаза. В такие минуты ее кресло становилось троном богини, ее золотые волосы – скоплением ночных звезд, а комната с росписью и позолотой – уголком неба, принадлежавшим только нам.
Я начал вести двойную жизнь. Меня вынуждала необходимость: с госпожой Лаурой я свободно и гордо демонстрировал то, что усвоил, но со своей матерью я должен был изображать все то же невежество. Хотя это волновало меня и давало почувствовать, что, несмотря на явные признаки уродства, видные всему миру, было внутри что-то неизуродованное, что-то свежее, чистое, яркое и богатое, о чем мир узнать не может, это также превращало безразличие и нелюбовь к матери в ненависть, и ненависть эта росла с каждым днем. Чем больше узнавал я о красоте языка, тем неприязненнее относился к ее сквернословию; чем больше приобретал хороших манер, душевной мягкости и вежливости, тем сильнее меня оскорбляло ее привычное убожество; чем больше знаний я приобретал, тем труднее мне было скрывать презрение к ее глубочайшему невежеству. Но я скрывал его, ради самого себя. Бог свидетель, пьяная потаскуха – явление вполне обычное там, где я жил, но пьяная потаскуха с образованным сыном-горбуном – это вызвало бы враждебные, даже опасные разговоры. А я начал подозревать, что мир, в который ввела меня госпожа Лаура, небезопасен и небольшой круг людей, собиравшийся у нее в доме, не мог не иметь врагов. Я точно не знал ни характер опасностей, ни того, кем могут быть эти враги, но чувствовал, что они существуют. К огромному несчастью, мои подозрения получили подтверждение, о чем вы скоро узнаете.
Да, я познакомился с «другими людьми», о которых говорила госпожа Лаура, и между нами всеми образовалась связь такая тесная, такая мощная, что вполне соответствовала тайне, частью которой мы стали, но понять которую полностью не могли. Мы беседовали между собой, словно иностранцы в чужой стране; наше молчание было красноречиво; верность, которую мы чувствовали по отношению друг к другу, граничила со слепой страстью любви. Мы не называли это любовью, так как это слово уже использовалось
По крайней мере, на поверхности (а наша дружба пустила глубокие корни) был ясно выражен один объединяющий нас признак: там был Пьетро, приятный молодой человек лет двадцати, чьи тонкие черты были обезображены багровым пятном, занимавшим большую часть лица; там была крошка Барбара, у которой руки нельзя было назвать руками, и ее пухлые ладони, казалось, торчали прямо из плеч; там был Анджело, который из-за удлиненных ушей и волосатых щек походил на грустного, добродушного волка; и там был Джакомо, у которого вообще почти не было лица, – при родах увидели, что часть последа срослась с головой, – его крошечные черные глазки блестели на фоне неровной, обтянутой мембраной плоти. Эти люди, познавшие страдание так же, как и я, люди, которые, до того как мы чудесным образом встретились, принимали страдание как само собой разумеющееся, стали для меня родней.
Так проходили годы, и дом госпожи Лауры стал и моим домом тоже. Мне открылся ее мир, и я оказался захвачен обилием его света и знания. Я медленно преображался как в ее глазах, так и в своих собственных, но это оставалось скрытым от жестоких, воспаленных глаз мира. Да, прошли годы, но слова древнееврейского псалмопевца сбылись, и для нас была тысяча лет, как день вчерашний, когда он прошел.
Прошел, как стража в ночи.
Однажды вечером я пришел в дом к госпоже Лауре и застал ее одну.
– А где остальные? – спросил я, удивленный, начав волноваться. – Случилось что-нибудь страшное?
– Нет. Проходи и садись рядом, Пеппе.
Руки наши соединились, спонтанно, естественно.
– Сколько тебе сейчас лет, Пеппе? – спросила она.
– Сейчас тысяча четыреста девяносто шестой год, – ответил я. – Мне восемнадцать лет.
– Правильно.
– Сейчас ровно пять лет с нашей первой встречи, тем вечером в церкви. Помнишь ее?
– Как я могу забыть ее, мой хороший? Я вспоминаю ее с нежностью. Кроме того, у меня есть все основания вспоминать ее: она была запланирована.
– Запланирована? – как эхо повторил я.
– Ну да!
– Ты хочешь сказать, что я… э… что я был в каком-то смысле избран?
Эта мысль никогда не приходила мне в голову.
– Да, во всех смыслах.
– Ты знала обо мне до того, как мы встретились?
– Конечно. Я видела, как ты толкал по улицам тачку, раня себе всю спину. Я была рядом и наблюдала, когда у твоей матери не выдержал мочевой пузырь. Произошло это от жестокого отвратительного смеха.
Я опустил голову.
– Не надо, – сказала она, приподняв ладонью мою голову за подбородок, – Ей должно быть стыдно, а не тебе.
Мы помолчали немного, затем она тихо произнесла:
– Тебе восемнадцать лет, Пеппе. Даже в таком убогом теле, как твое, ты наверняка заметил определенные изменения. Ведь так? Появились ощущения – стремления, смутное шевеление желания…
– Конечно.
Мне вдруг вспомнилась ночь, когда моя мать пыталась совратить меня, – воспоминание вернулось, словно неожиданный приступ боли вновь вернувшейся болезни. Тогда я был бледен, без волос и гладок, а сейчас под мышками и на груди лезет густая темная растительность, и огромный пучок жестких волос вырос между ног. У меня часто во сне происходило извержение семени, и изредка я мастурбировал. Может, это и покажется странным, но мой тайный онанизм сопровождался не яркими фантазиями о половом акте, недостижимом для меня в реальности, а неясным, но очень приятным ощущением спокойствия, тепла, безопасности и счастья. Как бы то ни было, эти переживания были абсолютно личными; их ни с кем нельзя было разделить, так как люди считали отвратительной и аморальной мысль о том, что уроды могут получать сексуальное удовольствие. Чем больше я размышляю о внутреннем уродстве людских душ, тем более странным и грустным кажется мне этот феномен.
– Значит, ты понимаешь, – продолжала госпожа Лаура, – о чем я говорю.
– Да.
– И все же, мой дражайший Пеппе, этот опыт ты просто должен приобрести, если хочешь окончательно и бесповоротно отречься от него. Это частица знания – всего лишь крупинка, лоскуток, согласна, – но она должна сделаться твоей, если желаешь подняться на более высокие, более тонкие и совершенные сферы гносиса.
– У меня начинает колотиться сердце.
– Да, знаю. Но понимаешь ли ты смысл того, что я говорю?