Меня зовут женщина (сборник)
Шрифт:
Оленихи, на которых экспериментировали обезболивание при родах, тут же бросали свое потомство. Женщина повязана с мирозданием болью и кровью, мужчина – только спермой. Чтобы чувствовать себя эмоционально полноценным, он изобретает бессмысленные поводы для боли и крови. Но они привязывают его к бессмыслице, а не к мирозданию. Трогательно глупый мужчина со своими вечными детскими кубиками…
…Я обнаруживаю себя у двери с глумливой надписью «Шейпинг». В большом зале под музыку терпеливо задирают ноги невостребованные женщины, а в маленьком кабинете испуганно лежат утыканные иголками востребованные, в коридоре те и другие обмениваются взорами, полными презрительного недоумения. Маленький бойкий восточный
– Женщину, мешающую мне вопросами, я немедленно удаляю! Достоинства нашего метода безусловны! Сразу после его действия вы можете заняться половой жизнью! Мы не даем полной гарантии, однако вы можете прийти за деньгами, если принесете справку, что после наших услуг сделали аборт!
Достоинство метода очевидно: 5 женщин – это 5 тысяч рублей. Отсутствие ширм и психологическое напряжение по теории вероятности спровоцируют выкидыш хоть у одной. Увы, это буду не я. Некоторые просто не смогут прийти потом сюда за деньгами, потому что… невозможно еще раз прийти, если не умираешь от голода. Парень – не иглотерапевт, а психолог. И все-таки шанс, жмурки с единственным шансом, при том что прекрасно знаешь, что завязавший тебе глаза вышел из комнаты…
Из двери с табличкой «Шейпинг» выхожу в состоянии депрессивной прострации с ощущением публичного бесчестья. Я иду несколько остановок метро пешком в надежде, что ветер сдует и счистит с меня прикосновения этого типа. Кажется, что иголки еще торчат в ушах, на ногах и внизу живота, комарино позванивая на ветру.
Я больше не пойду ни по одному рекламному объявлению. Я выдохлась… Я покупаю у лотошника новые правила дорожного движения. Я покупаю правила каждый год, и очередной возлюбленный пытается растолковать их мне. Я никак не могу сдать на права. Собственно, у меня нет машины, это просто болезненное желание иметь хоть какие-то права.
Мне очень хреново, и я звоню ему, хотя идет дождь, и говорю, что мы можем встретиться. Мы бредем через черный мокрый центр и азартно говорим о необязательном. Собственно, необязательно все, кроме стекла между нами. Да, собственно, и стекла-то нет. Просто надо делать вид, что оно есть, потому что мы оба – эмоциональные наркоманы.
…В Доме литераторов – а куда еще можно деться вечером, чтобы вокруг не хамили и не стреляли, – вечер молодых дарований, и мы устраиваемся на галерке, на каком-то столе. Он наклоняется, что-то шепчет, его волосы падают мне на щеку, я не могу ответить, потому что синтаксис уходит из-под ног… и мы находимся в таком плотном силовом поле, что пространство скручивается на нас, как горящая с краев бумага к середине. И я не знаю, как управиться со всей центробежной и центростремительной энергией влечения, и вспоминаю про свой литературный мундир, и набрасываю его на одно плечо, хотя шит он для ношения в совсем другие места. И зачем-то начинаю комментировать вечер с цеховым остроумием человека из обоймы, совершенно не сообразив, что Париж – такая же провинциальная литературная тусовка, как, например, Саратов, с той же местечковой этикой убиванья новичков и совковой вседозволенностью паханов.
Я забываю, потому что романтический образ парижской богемы вбит в нас с детства, и та же самая доверчивость, с которой мой спутник стремился к Эйфелевой башне, делает мой тон бестактным и не позволяет увидеть, как холодеют его глаза. А потом разговор сжимается петлями, и вся архитектура отношений лопается, как хлопушка, и рассыпается глуповатым конфетти, и надо что-то отвечать на вопрос, который не может быть задан, – или прощаться. И я говорю без пролога:
– Мне
– Собственно, техническая сторона этого вопроса сегодня виртуозна, вы ничего не почувствуете, это не стоит нервного напряжения… Но с точки зрения божественной эстетики это такой бред, когда женщина в этом кресле, а из нее достают то, что должно стать человеком! Это, безусловно, вызов Всевышнему. Впрочем, я не уверен, что продолжение рода, витальное творчество – высшая задача мужчины и женщины. Задача, но не высшая. Вы страдаете, потому что не хотите принести себя в жертву будущему человеку, которого еще нет, ради себя, уже существующей и сидящей передо мной. Вы страдаете, потому что вы не уверены в том, что у вас есть право решать – быть личностью или только физиологическим приспособлением для продолжения рода. Но оно у вас есть, раз вы решили. Ведь, кроме всего, я надеюсь, вы делаете аборт от нелюбимого. А в идее надругательства над собой ради абстрактного будущего есть что-то от коммунистической морали.
И я получаю такой взгляд, за который… за человеком можно поехать в Сибирь. В Сибирь, но не в Париж. Воспитанные на русской литературе ездят за возлюбленными в Сибирь. В Париж за ними ездят все остальные. И мы сидим в фойе, и какие-то знакомые бесконечно лезут ко мне, и я полувежливо отшиваю их, что, видимо, выглядит как похлопывание по плечу, но я не секу этого, потому что трудно бороться одновременно и с токсикозом, и с людьми, лезущими в наш кубометр воздуха. Потому что мы опутаны наэлектризованными нитками так жарко и так тесно, что нам просто деваться некуда. А тут эти какие-то люди! Глаз у них, что ли, нету? А утром он звонит и холодно:
– Я хотел бы забрать рукописи.
– Сейчас я занята, а по поводу рукописей созвонимся завтра, – отвечаю я еще холоднее и кладу трубку. И подхожу к зеркалу, и вижу женщину, которая сейчас заплачет, и едва успеваю предотвратить это сигаретой. И, как коршун над курицей, кружусь над телефоном и все же набираю номер и ледяным голосом: – Завтра с двух часов рукописи ждут вас у администратора в Доме литераторов.
– Нельзя ли сделать это при встрече? – спрашивает он после паузы длиной в выкуренную сигарету.
– У меня очень плохо со временем, – говорю я, как «русский царь еврею».
И он начинает орать про то, что не хотел бы путать литературные отношения с остальными, про мой совковый деспотизм, про менторство к тем на вечере, про то, что я все время наступаю ему на язык сапогом, а ему, ему в Париже просто… по-русски поговорить не с кем! И я длинно молчу, потому что наконец слышу, что он без кожи, совсем без кожи. И содрали ее в эмиграции или там только соли насыпали – не важно, потому что теперь он нуждается только в том, чтобы его любили. Собственно, все в этом нуждаются, но он при этом не пытается, как среднеарифметический самец, поработить, купить, обмануть и обыграть по очкам. Он честен, как ребенок. И он пугается своей честности и витиевато дает отступную.
– Послушайте, – отвечаю я, – простите меня, хотя я ни в чем прямо не виновата. Я хочу вас видеть. И к дьяволу рукописи!
…И я бегу по Малой Бронной, и за спиной у меня разрывается граната. Ха, ха, ха! Еще бы чуть-чуть! Как говорят в таких случаях. Но я даже не оборачиваюсь, потому что опаздываю на встречу. Я, конечно, не понимаю, что – граната, я думаю, автокатастрофа, потому что воронка улицы у «Макдоналдса» стереофонирует грохот так, что трясется памятник Пушкину, у которого он меня ждет.