Меридон (др.перевод)
Шрифт:
Мне виделось, что я – такая же девушка, какой я была на самом деле, с буйными медными кудрями и зелеными глазами, со страстью к тому, чем она едва ли могла надеяться обладать. Однажды она приснилась мне лежащей с темноволосым парнем, и я проснулась, охваченная мучительным желанием, какого никогда не испытывала наяву.
Как-то раз я проснулась с криком, потому что мне приснилось, что она приказала убить своего отца и стояла с каменным лицом, открыв большую деревянную дверь, глядя, как его везли мимо на телеге с пробитой головой.
Дэнди потрясла меня за плечо и разбудила, спросила,
Дэнди укачивала меня в объятиях, словно я младенец, и шептала, что Дола никто из нас не видел, никто о нем даже не слышал. Что та девушка – не я. Что я – Меридон, цыганка Меридон, объезжающая лошадей, девушка из балагана.
Я снова расплакалась и не сказала ей почему. Я плакала, потому что пропасть между мной и девушкой из сна была непреодолима.
Мне снился и другой сон. Не тот, от которого я проснулась с криком, а тот, что заставил меня ощутить одиночество и затосковать о матери, которую мы с Дэнди потеряли совсем маленькими. Она как-то смешалась у меня в голове с историей, которую нам рассказал Джек, историей о том, как он потерял мать – как она звала и звала, пока фургон уезжал от нее по дороге. Я точно знала, что моя мама не бежала за фургоном. Она была слишком больна, бедняжка, чтобы куда-то бежать. Я помнила ее лежащей на койке, по подушке были разбросаны густые черные волосы, такие же густые и черные, как у Дэнди. И она спрашивала па тревожным дрожащим голосом:
– Ты все сожжешь, когда я умру, да? Все. Все мои платья, все вещи? Так принято у моего народа. Скажи, что ты все сожжешь.
Он обещал. Но она знала, да и сам он знал, даже маленькая Дэнди и я знали, что он не совершит обряд, чтобы похоронить ее как женщину-роми. Он увез ее тело на тачке и сбросил в яму, где хоронили бедняков. Потом продал ее одежду, а не сжег ее, как обещал. Он сжег несколько тряпок, неловко, со стыдом на лице – то, что не смог продать. И пытался убедить нас с Дэнди, смотревших на него с ужасом, что он держит обещание, данное нашей умершей матери. Он был лжецом, бессовестным лжецом. Единственное обещание, которое он сдержал, касалось нитки и золотой застежки – он мне их отдал. Да и те отнял бы, если бы сумел.
Но я помнила не ее смерть. Не по той матери я горевала во сне.
Мне снилась гроза, высоко над головой, ночь, когда никто из тех, кто может закрыть ставни, не отважится выйти. Но на ветру под дождем была женщина. Дождь хлестал ее по голове, ноги ее были изрезаны острыми выступами в меловой почве, и она хромала, как нищенка, только вышедшая просить подаяние. Ноги у нее очень болели. Однако плакала она не от боли, а оттого, что под мышкой у нее был ребенок, которого она несла к реке, чтобы выбросить, как ублюдка, которого надо утопить. Но младенец под ее рукой был таким теплым, от грозы его защищал ее плащ. И она так любила ребенка, что не знала, как его бросить в холодную воду, в ревущий поток. Она спотыкалась и всхлипывала, чувствуя, как он тихо и доверчиво сопит у нее под мышкой.
Потом сон поплыл, как бывает, и
А потом – вот тут-то, думаю, сон и переплелся с историей жены Роберта Гауера, звавшей его на дороге, – потом фургон тронулся, и женщина осталась позади. Часть ее сердца радовалась тому, что ребенка увозят из этих краев, прочь от дома. Но другая часть так тосковала о ребенке, что она невольно бежала, бежала на израненных кровоточащих ногах за качающимся фургоном и кричала, хотя ветер уносил ее слова:
– Ее зовут Сара! Сара…
Она кричала что-то еще, но ветер уносил ее слова, и женщина на козлах не повернулась.
И я проснулась в раннем, холодном сером свете с текущими по щекам слезами, словно горевала о матери, любившей меня и отдавшей чужим людям; отославшей меня, потому что для меня не было безопасного места дома.
15
Сны будили меня по ночам, просыпалась я уставшей. Роберт искоса смотрел на меня поверх черенка трубки и спрашивал, не больна ли я. Я отвечала: «Нет», – но чувствовала, что устала до мозга костей.
Я плохо спала, а мы проезжали графства, где за дичью следят, поэтому ели скудно. Хлеб, сыр и бекон; никакой тушеной дичи. Я тяжело работала. Тяжелее, чем когда-либо работала на па. По крайней мере, па иногда отдыхал, иногда несколько дней подряд ничего вообще не делал, уходил играть и пить, возвращался на неверных ногах, ни на что не годный. С Робертом мы работали в ровном ритме, работали и переезжали, и больше ничего.
Кейти держалась, работала и упражнялась, исполняла свои трюки. Но она чуть не падала после последнего вечернего представления. Особенно если мы работали в амбаре и она давала три представления в день. Она заваливалась в койку, едва сняв костюм. Я часто видела, как она и Дэнди спят голышом под одеялами, а их воздушные костюмы разложены на койках, потому что девушки слишком устали, чтобы сложить костюмы и убрать их в сундук.
А Дэнди вымоталась. Ей приходилось загонять их обоих на стойки, чтобы упражняться, когда трюки получались плохо, ей нужно было следить за номером не только как исполнителю, но и как наставнику. И оттачивать и оттачивать свое собственное мастерство. Еще долго после того, как Кейти и Джек, ругаясь от усталости, валились в сетку, Дэнди крутила наверху сальто в сторону пустой трапеции, падала в сетку и карабкалась – с пятки на носок, с пятки на носок – по лестнице, чтобы еще раз повторить трюк.
Я работала с лошадьми, задавала им корм и наливала воду на ночь, и шла в амбар, где слышалось треньканье сетки, чтобы уговаривать Дэнди прекратить занятия и пойти спать. Иногда я приносила ей кружку горячего эля со специями, она спрыгивала с сетки и пила, сидя на скамье.
– Нельзя ни есть, ни пить на арене, – как-то сказала она, глядя на меня сквозь пар от горячего эля.
– Ругаться тоже нельзя, а мы все ругаемся, – невозмутимо отозвалась я. – Иди-ка ты спать, Дэнди. Завтра опять три представления, ты будешь вымотанная.