Мертвые мухи зла
Шрифт:
Он командовал с наслаждением, видно было, что любовно вспоминает свою боевую ревмолодость. У Званцева начало сосать под ложечкой.
Сели на извозчика, благо у "нумеров" их околачивалось достаточно, Никодим приказал: "На орудийный!" Званцев засомневался: производство секретное, неудобно... Никодим взбеленился: "Я и говорю - вы какой-то несвойский! Глупости, товарищ! Начальник охраны завода служил у меня в тюрьме выводным, он мой друг, мы встречаемся семьями! Я вас как бы представлю, он за милую душу пропустит!"
Ехали вниз, вниз, пролетка словно проваливалась в преисподнюю. Наконец, на горизонте слева
В проходной не задержались: выскочил начохраны, выслушал торопливый шепот Никодима, подбежал с хамской улыбочкой: "Очень, значит, рад. На всякий случай позвольте документик", - прочитал с вытаращенными глазами, изогнулся, вытянул обе руки в сторону турникета: "Пожалуйте, товарищ. Щас в лучшем виде оприходуем..." Званцева всегда раздражала речь лакеев, трактирных половых, служителей гостиниц, официантов. Он мгновенно переставал ощущать себя русским - так, средневековым татарским подсевайлой, скорее... Миновали двор и вошли в цех. Здесь гудело пламя, бушевал немыслимой солнечной бездной орудийный металл. У центральной печи горновой проверял готовность плавки, в лицо - из-за раскрытых створок пахнуло жаром.
– Вот...
– потер ладошками Никодим.
– Здесь, значит, и произошло. Как бы одновременным залпом, неожиданно, они и пикнуть не успели. А потом - за руки, за ноги, раз-два, раз-два - и в горн! Пых, пых, дымок незаметный - и нету! Знатная вышла добавка. К плавке.
– Спасибо, товарищи...
– Званцев поднес ладонь к кепке.
– Это весьма поучительно. Я доложу наркому НКВД и коллегии. Провожать не надо, я выйду сам...
Чувствовал, что смотрят в спину. Казалось, вот-вот откажут ноги и тело позорно обрушится наземь. А дальше... Об этом лучше не думать...
Выбрался на площадь, глубоко вдохнул пахнущий серой воздух. Заметил извозчика - коротал время все тот же. "На вокзал..." - приказал задушенным голосом. Извозчик обернулся: "Как раз два поезда подойдут. Один - на Москву. Другой - на этот... Свердловським..." Показалось, что мужичок даже добавил: "Мать его..." Но это, верно, только показалось".
Весна, перечитываю Пушкина: "Как грустно мне твое явленье, весна-весна, пора любви..." Любовь... Слово смущает и будоражит, учащается биение сердца и вспыхивают щеки - отчего? Смутный образ милой Тани (какое совпадение! Ведь это - знак?) является все чаще, что бы ни делал, чем бы ни занимался - она рядом. Я втюрился, именно так бы обозначил мое состояние покойный Гена Федорчук. Этот глагол был основополагающим в его отношениях с покойной ныне Кузовлевой. "Втюрился". От этого глагола веет чем-то приземленным и даже мерзким. Нет. Я не "втюрился". Влюбился - вот точное слово, ибо оно от любви. А что есть выше, краше, лучше? Ульяна говорила: "Бог есть Любовь". И, значит, она - частица Господа в каждом из нас...
Так хочется выйти на улицу, отыскать Таню, сказать все, что думаю - о ней, о себе, о нас. Но что-то удерживает, мешает. И вдруг я понимаю, догадываюсь: нельзя. Дело, которому она посвятила себя, исполнено собранности
Вечером появляются Фроловы. Бригадный комиссар усаживается за столом широко и со вкусом, видно, что скатерть вызывает у него бесконечно вкусные ассоциации. Мадам скромно сомкнула колени и ладони. Мама хлопочет, накрывая чайный стол.
– А помнишь, - задумчиво произносит Фролова, - как мы отмечали день рождения Сережи... Дай бог памяти - в 35-м?
Мама замирает с тарелками в руках:
– Вы подарили мальчику фотоаппарат и заводную машину, так?
– Пустяки...
– басит бригадный. Он воспринял мамино замечание, как восхищение. Богатством подарка.
– Ну, что вы...
– вступаю.
– Я потом фотографировал два года подряд, только...
Они смотрят во все глаза, словно дети, ожидающие шоколадки.
– Ничего не вышло...
– произношу скорбно.
– Я проявлял в гиппосульфите, вы объяснили мне, что это как раз проявитель.
– А... на самом деле?
– настораживается Фролов.
– Закрепительное.
– Беру у мамы тарелки, расставляю.
– Позволь, я же врач?
– недоумевает Фролова.
– Закрепительное - это от диспепсии. Разве... это употребляется в фотографическом деле?
Пьем чай, они наперебой вспоминают папу: как сидел за столом, как поднимал рюмку, как смеялся... Глаза мамы наполняются слезами:
– Выпьем светлую память Алексея.
Встаем, молчим со скорбными лицами, но я вижу, что и Фроловым, и маме (увы) все равно. И мне тоже. Впрочем, это не совсем так. Мне не все равно, мне безразлична их показная скорбь. Мама опять пропадает в клубе НКВД (ищет нового мужа, чего уж там, пусть я мерзкий циник, но это правда), Фроловы, по-моему, не узнают отца на фотографии, если ее им вдруг показать. Миром правит лицемерие, и с этим вряд ли что-нибудь удастся поделать в ближайшие триста лет, а может быть - и вообще никогда...
– Как твой?
– Фролова с аппетитом хрустит печеньем.
– Пишет?
– Три письма!
– оживляется мама.
– Тоскует, рвет и мечет, требует, чтобы я немедленно ехала в... как ее? Горнорудную столицу СССР.
– А ты?
– Фролов запрокидывает голову и смачно хлюпает остывшим чаем.
– Я...
– Мама смотрит на меня, я опускаю глаза. Ей незачем видеть мое отчуждение и даже неприязнь. Я ведь уже достаточно взрослый, чтобы разобраться в переливах ее души.
– Я ответила. Написала, что любимый город не сможет спать без меня спокойно, а я вряд ли смогу зеленеть среди чужой весны.
– Мама натужно улыбается.
– А ты, это, поетесса...
– уважительно цедит сквозь мокрый рот Фролов.
– Ольга Берг... Как ее там?
– Гольц, - подсказываю я.
– Маман процитировала песенку Бернеса. Видели фильм "Истребители"?
– То-то я почувствовала нечто крайне знакомое!
– обрадованно произносит Фролова.
– Так ты не поедешь, Нина?
– Ах, Маша, - мама поднимает глаза к потолку.
– Ну, что Иван, что? Он предпочел меня карьере. То есть наоборот, да, Сергей?
– Совсем наоборот, - поддерживаю скучным голосом.
– Он там пропадает без тебя, ты, здесь, без него.