Мешок кедровых орехов
Шрифт:
Очевидно, Герой не хотел никого посвящать в подробности своей второй жизни. Или — сказать точнее — не хотел впутывать.
Зачем он убегал? Что искал и находил во время своих отлучек? Не знаю. Мы только догадывались, по редким приметам, что вторая его, закрытая от нас, жизнь полна опасных приключений.
Так, например, был случай, когда Герой вернулся домой с обрывком веревки на шее. Вернее, с огрызком. Кто-то, значит, пытался поймать его. Кто-то отчаянный и смелый: чтобы ловить такую собаку, как Герой, требовалась большая отвага. Или — большая дурь.
— Ох,
Мать не исполнила своей угрозы, и Герой, повременив дня два-три, возобновил рискованные прогулки.
не был стражем, хозяином. Он был старой собакой, побитой возле своего порога. Он умирал.
Я мог бы закончить рассказ идиллически, нарисовать сцену, как странный наш, но верный пес мирно скончался на своей соломенной подстилке и был предан земле в дальнем конце огорода. Но не стану врать, хотя опасаюсь, что правда может травмировать нынешних чувствительных читателей.
Нет, не так складывались отношения в простых мужицких семьях между хозяином и животиной. Отец не мог оставить на дожительство ставшую бесполезной собаку. Тем более, что уже ковылял по двору мохнатый рыжий щенок, совал любопытный нос во все закоулки.
Отец поступил по-крестьянски милосердно и рачительно. Однажды он взял крепкую бечевочку и увел Героя в сарай…
Из шкуры Героя отец сшил себе мохнашки. Отец тоже начал стареть: левая рука его, искалеченная на фронте, в холода шибко мерзла и потом мозжила по ночам…
В СОРОК ПЯТОМ
Иногда к нам приходит немец, знакомый отца, по имени Ганс. Длинный, белобрысый, совсем не старый. В избу он не заходит, боится строгой матери. И в окно не заглядывает. Повернется спиной и стоит — ждет, когда я выйду.
— Вон, твой меняла заявился, — говорит мать неодобрительно.
— Подождет, — в тон ей отвечаю я.
Немец — он немец, хотя и пленный. Нечего с ним рассусоливать.
— Ну? — спрашиваю я, выходя во двор.
Ганс достает лезвия для бритья или немецкие монетки с орлом — когда что. Лезвия, конечно, использованные, бриться ими нельзя. Да у нас и некому. У отца есть станочек, трофейный — он его с фронта принес, но бреется отец привычной опасной бритвой. Сам правит ее на широком солдатском ремне. Про станочек презрительно говорит: «Баловство». Так что лезвиями я чиню карандаши. А монетками мы, за неимением настоящих денег, играем в «чику». У меня скопилась их уже полная консервная банка. Но я беру и монетки. На всякий случай — вдруг продуешься.
Мы спускаемся по тропинке в огород. Я выдергиваю несколько морковок, репу или свеклу. За одно лезвие идут две морковки: такая у нас цена по всей улице — Ганс не спорит. Наоборот даже: когда я однажды попытался всучить ему больше, он строго сказал: «Наин-найн!.. Мутер!.. Ма-ма», — и пальцем у меня перед носом покачал: не самоуправствуй, дескать. Вообще, Ганс дядька ничего. А то ходил до него один — тоже «меняла»… Лезвие свое в руке зажмет, только кончик видно, тебя задом оттеснит, а сам другой рукой, коротким пальцем, тычет возле корешка морковки — выискивает, которая покрупнее. На меня однажды, когда я сунулся ему помочь, заорал: «Цурюк!»
Ганс же его и выгнал. Застал как-то в огороде и потурил. Долго потом еще ругался, морща переносицу, будто нанюхался чего: «Пфуй!.. Шайзе!.. Пфуй!..»
Морковку Ганс съедает тут же, сполоснув ее в ямке для полива и поскоблив перочинным ножичком. А свеклу заворачивает в тряпицу и прячет в карман.
— Суппе, — говорит он. — Варить… око-рошка… ам-ам.
Из огорода Ганс уходить не торопится. Смотрит на грядки, причмокивает, качает головой. Раз взялся объяснять мне что-то про капусту. Присел на корточки, ткнул пальцем под вилок: «Сюда… кап-кап! — и, растопырив руки, показал, какая выдурит капуста, что ли: — Уу-у!»
…Однажды Ганс пришел не вовремя.
Мы ужинали во дворе, за летним столиком. То есть уже поужинали, так сидели маленько. Отец допивал чай из большой, полулитровой кружки.
Ганс поздоровался, сняв пилотку, и остановился в нерешительности.
Вдруг он заметил в чашке горстку черных хлебных крошек и, протянув к ним руку, забормотал: — Кофе!.. Кофе?!
— Какой тебе кофий, — сказала мать. — Крошки это… хлеб, — и подняла на Ганса глаза. — Господи, прости меня грешную! — насмешливо удивилась она. — Кто ж тебя, лешего, так отделал?
У Ганса под одним глазом темнел здоровенный синяк, а рассеченный подбородок был крест-накрест заклеен белыми полосками.
— Эт-то… бокс! — сказал он, выставил плечо вперед и покрутил кулаками. — Бокс!
Мать не поняла.
— Ну, физкультура ихняя, — пояснил отец. — На кулачки, значит, бился.
— Тьфу! — плюнула мать. — Не нахлестались еще, паразиты!
— С кем же ты сцепился? — спросил отец. — Да ты садись… раз пришел. Закуривай вон бери.
— Думке, — сказал Ганс. — Густав Думке.
— Думке? — поднял глаза вверх отец (он работал в зоне военнопленных, подвозил им на лошади шпалы — и знал кое-кого из приятелей Ганса). — Не помню… А чего не поделили?
Ганс строго поджал губы:
— Думке — наци. Говорит, там… нах хаузе, в Германия… будем вас вешайт… за-а… нога.
Отец просыпал на стол махорку (он в это время сворачивал одной рукой цигарку — вторая у него была покалечена на фронте):
— Ах, с-сукин сын! Вешать он будет!.. Мало ему, курве, вложили?!
— Ну натюрлих, — согласился Ганс. — Мало… да, мало.
— А ты, значит, морду ему подставил? «Натурлих, натурлих»! — передразнил отец. — Вот он тебе и натурил!.. Сидишь теперь… раззява!.. Ты кому поддался, а?!
Отец начинал закипать. Он после фронта нервный стал, дерганый.
— Кому поддался, спрашиваю?! Фашисту вонючему!.. Да ты бы ему, подлюке! — отец сжал здоровенный, как чугунок, кулак. — По сусалам бы его, по соплям! По-русски, а не боксом-хреноксом!.. Эх, курица, мать твою!.. А ну, высыпай табак! Высыпай назад… Иди к своему Думке. Физкультурник!.. Иди — подставься еще. Пусть он тебя с другого боку подравняет!