Мешок кедровых орехов
Шрифт:
Сценарий нашей встречи через многие годы, может быть десятилетия, мысленно был написан мною давно, еще на последнем курсе института, когда одолел меня зуд писательства и я смутно прозрел свою будущую судьбу… Друг — по сценарию — заявлялся глубокой ночью и непременно зимой. Зима нужна была для колорита: собачьи унты (на друге), кухлянка, сосульки в бороде (за полторы минуты экранного времени сосульки, конечно же, не успевали растаять). А вот я: на мне вязаная рубашка, горло укутано шейным платком, лицо бледное, под глазами темные круги, виски пробила благородная седина. Я, понятно, не спал всю ночь, я работал. Настольная лампа освещает небрежно отброшенные испещренные страницы, и ту, почти девственную, на которой дымится очередная недописанная фраза. Мы молчим, не торопимся начать разговор. Я достаю
Я не узнал друга. Он стоял передо мной — не в унтах и кухлянке — в хорошо пригнанном джинсовом костюме, гладко выбритый, моложавый, стройный, подсушенный холодным северным солнцем. Умные глаза его смотрели твердо и превосходительно. Современный энергичный руководитель, технократ, ворочающий многомиллионным делом.
И сутулился перед ним я: мятые дачные брючишки, сползшие на бедра, бледная полоска живота — между ними и куцей рубашкой, седые, всклокоченные волосы.
не круги, а мешки под глазами. И не было у меня мудрых страниц, все мои прозрения и пророчества, изодранные в мелкие клочья, покоились… не хочется лншний раз повторять где. И коньяка у меня не было, и ни корки хлеба в доме, и помидоры свои я забыл в катафалке.
Марочный коньяк, копченую колбасу, сыр «рокфор» и банку крабов достал друг — из элегантнейшего чемодана натуральной кожи. Практичный человек и богатый северянин, он сразу после прилета нанес визит в ресторан аэропорта, а уж потом отправился ко мне.
Через полчаса, когда в бутылке заметно поубавилось, друг, наслушавшись моих жалоб, насмешливо процитировал:
— Пиши про рожь, но больше про кобыл…
И завелся. Вскочил. Стал ходить по комнате — прямой, резкий.
— Про жизнь пиши! Про нашу жизнь! Про вчерашнюю и сегодняшнюю. Про восторги и победы, про срам и стыд!.. Про меня! — Он остановился, ударил руками в грудь. — Чем я не герой книги?.. Пиши про себя! Напишешь о себе — расскажешь о времени. Если ты не слеп и глух и не только собственные драгоценные сопли способен размазывать по дряблым шекам!
И это было лучшее, что успел сказать мне друг до начала солнечного затмения.
Через несколько минут — привыкший доверять не эмоциям, а расчету — он уже конструировал мою судьбу на оставшиеся годы: соединял достоинства моего пера с различными жанрами — фантастикой, драматургией, критическими эссе, — проигрывал варианты и оценивал перспективы. И далеко-далеко где-то бледнело и таяло единственно верное — «Пиши про рожь… Пиши про жизнь».
Затмение меня спасло.
Мы наблюдали его с балкона. Закопченных стеклышек у нас не было, пришлось воспользоваться моими рентгеновскими снимками. Другу достались шейные позвонки, угнетенные застарелым остеохондрозом. Себе я взял снимок крестца и тазобедренных суставов, где свил гнездо остеохондроз помоложе.
Красное, убывающее солнце просвечивало меня насквозь. Розовели, поджаривались бледные косточки малопочтенной части моего организма.
Потом солнце закрылось совсем — и меня не стало.
Холодный горний ветер мягко и мощно промчался, словно долгий выдох Вселенной.
Далеко внизу неслышно колыхнулась листва на деревьях, белой ножевой поземкой рванулась пыль по спортивной площадке.
Друг мой вздрогнул и поежился.
Легкие, бестелесные парили мы над плоскими крышами панельных пятиэтажек, нал травой и деревьями, над одиноком собакой, застывшей в стоике по непонятному зверю.
Мы плыли, мы возносились от мрака стремительно остывающей земли в ледяной мрак небес…
А сумку с помидорами я, оказывается, забыл на штакетнике, когда бегал в «голубятенку» обуваться.
Замаскировавшиеся кустом сирени, помидоры провисели там три дня и достигли идеальной степени зрелости.
Что ж, видно, и правда — «всякому овощу — свое время»: и помидору, и замыслу.
И вот результат, читатель. — эта книга, где опять не будет неизвестных мне Иван Иванычей.
Прими, как говорится, собранье пестрых глав и не обессудь, если сможешь.
ГЕРОЙ
В сорок шестом, страшно голодном году мы завели собаку.
Со стороны это могло показаться нелепым: самим есть нечего, а еще собаку завели — лишний рот. Но только со стороны. Собака для того и потребовалась, чтобы уберечь наш скудный хлеб. Это теперь собак покупают от сытости: для забавы и, так сказать, более прочной смычки с братьями нашими меньшими. А тогда нам нужен был сторож.
Дело в том, что на окраинной нашей улице и в окрестностях развернулось опасное воровство. Воровство случалось и раньше — в основном, огородное. И не какое-нибудь огуречно-гороховое. По огурцам, гороху и подсолнухам работали пацаны. А настоящий ворюга брал главный продукт — картошку. Помню, в конце августа сорок четвертого года — отец был еще на фронте — у нас в одну ночь выпластали пол-огорода. Случилось это на глазах у матери. Она проснулась ночью от какой-то неясной тревоги, долго лежала, прислушивалась, не понимая, что это ее сосет. В доме все было тихо, ребятишки мирно посапывали. Но снаружи, издалека словно бы, доносилось время от времени какое-то глухое постукивание. Мать поднялась и тихо выскользнула на улицу. Даже телогрейки не набросила на плечи — так в ночной рубашке и вышла. Огород у нас спускался по косогору к согре, ночь была светлая — стояло полнолуние, — и мать увидела, как в низинке четверо мужиков деловито снимают наш урожай. Двое копали, присев на корточки, двое ссыпали картошку в мешки и грузили на одноосную тележку. Так они бес: страшно, по-хозяйски орудовали, что мать, сама женщина не робкого десятка, онемела. Да, собственно, и кричать-то было бесполезно. Некому. В редко разбросанных по косогору засыпухах спали только женщины, ребятишки да старики. Единственный взрослый мужчина жил от нас за пять дворов, да и он в эту ночь (мать знала) дежурил в пожарке.
Воры тоже увидели мать. Остановились на мгновение, постояли, опершись на лопаты, и снова принялись за дело. Видать, спокойно оценили обстановку: лиц их на расстоянии мать различить не могла, а больше-то чего им было бояться?
Теперь это было уже не воровство, а нахальный грабеж среди ясной ночи.
Воры копали.
Мать немым, белым привидением стояла на бугре.
Довольно долго это продолжалось, но потом они все же занервничали. То ли их жуть охватила оттого, что мать не кричит и не двигается, то ли еще какая причина оказалась: они вдруг заторопились — один даже упал с мешком, — быстро покидали в тележку лопаты и уехали.
Это был, пожалуй, самый дерзкий налет из всех, запомнившихся нам, но и он не шел ни в какое сравнение с тем, что началось в сорок шестом. Воры обнаглели. Сработали, видать, закономерности послевоенной разрухи: по городу стали гулять шайки. Объявилась даже некая «Трехметровая баба», которая на манер гоголевского мертвеца-чиновника останавливала прохожих и сдирала с них одежонку. Про «бабу» рассказывали легенды. Так, например, было известно, что однажды она засела на полночи под мостом через речку Абушку. Пользуясь своим чудовищным ростом, баба, как Гулливер лилипутов, снимала с моста запозднившихся гуляк, раздевала их до нитки и выставляла обратно голеньких. Видели ее также в центре города. При следующих обстоятельствах: она будто бы остановилась возле какого-то дома и, стукнув кулаком в освещенное окно третьего этажа, грубым голосом крикнула: «Хочу супа!» Пострадал от «бабы» и один из жителей нашей улицы, автослесарь Петька Карпинский. Петька работал во вторую смену, возвращался домой после двенадцати часов и был, по его словам, ни в одном глазу, хотя они с напарником после смены раздавили три белых на двоих. Но такая доза на здоровенного лба Петьку, конечно, подействовать не могла.
«Трехметровая баба» вышла из-за будки стрелочника, когда Петька пересекал железнодорожную насыпь. «Снимай кожанку!» — сказала она. Петька снял. «Баба» поднесла кожанку к глазам, при ближайшем рассмотрении обнаружила, что это вовсе не кожанка, а старый бушлат, промасленный до блеска, скрутила бушлат и стала хлестать им Петьку по морде, приговаривая: «Носи кожанку! Носи кожанку!..»
Точно ли баба была трехметровая, Петька сказать затруднялся. «Что я ее, падлу, мерил?!» — зло отвечал он особенно дотошным расспрашивателям.