Мешок кедровых орехов
Шрифт:
Так они повыступали с месяц, после чего «артистка» внезапно исчезла — уехала обратно в Ленинград.
Несколько дней Витя не выходил из дома. Известие о том, что «ленинградка» уехала, принесла Семеновна.
— Сам и чемодан ей собрал, — рассказывала она негромко Тоськиной матери. — Покидал вещи, крышку коленкой придавил, чтоб, — говорит, — духу твоего здесь не было… Ой, да ведь она много старше его. Ей, уж поди, лет тридцать с хвостиком. И чем она его таким опоила, одурманила?.. Теперь вот лежит в избе, папироски содит одну за другой. Окурки выгребать не успеваю…
Мать, уязвленная Витиной изменой, слушала молча.
Тоська и вовсе не вышла из комнаты.
С Витей они столкнулись только в воскресенье.
Днем
Снова они стояли друг против друга. Тоська напряглась, вытянулась в струнку. В платочке до бровей, с полными, шелушащимися от жары губами, с нарисованными огородной пылью темными кругами у глаз — была она сумасшедше красива. Витя — в белой майке с короткими рукавами, в широких помочах, поддерживающих галифе, худой и небритый — выглядел мрачно.
— Ну? — спросила Тоська. — Так и будем стоять? Мне работать надо — вон еще какой загон впереди.
— Выходи за меня замуж, — сказал Витя.
— Здравствуйте! — Тоська даже тяпку выпустила. — Твоя артистка-то, наверное, еще до Ленинграда не доехала. Смотри — вернется.
— Ты мне жизнь поломала, — сказал Витя.
— Я?! Тебе?! — изумилась Тоська. — Вот это новость! Когда же успела-то, Витенька?
— Тоська! — он вспыхнул, услышав в голосе ее насмешку. — Последний раз спрашиваю — пойдешь?
— Не знаю, не знаю, зайдите завтра, — произнесла Тоська фразу, подслушанную у начальника гаража.
Витя скрипнул зубами и полез через плетень…
Вечером с Тоськой случилась истерика. Она билась на кровати в рыданиях, выкрикивая, что молодость проходит, что никому она не нужна, на черта ей эта красота, на черта жизнь такая — лучше утопиться.
— Да что ж ты бесишься-то! — говорила расстроенная мать. — Или я тебя держу? За ногу привязываю? Вон, погляди, Петька Дашкевич какой парень…
— Нужен мне молокосос! — отвечала Тоська.
— Ну, дак взяла бы Виктора простила. Семеновна седни опять заходила — плакалась: переживает он, говорит, шибко, кается.
— Нужен мне женатик!
— Где ж я тебе других-то возьму? — тоже кричала мать. — В печке испеку?!
Майор Витя исковеркал свою судьбу — так дружно решили на улице. Он устроился служить в милицию и попросил назначения куда-то в Горную Шорию — начальником райотдела. Накануне отъезда Витя в два дня женился на шалопутной Верке и увез ее с собой, ополоумевшую от счастья.
Тоська осенью поступила в вечернюю школу.
ЛЕТО СОЛНЕЧНОГО ЗАТМЕНИЯ
Не умею выдумывать — вот какая беда. В смысле — сочинять. Хотя сочинительство и хлеб мой насущный, и занятие вполне почтенное. Да и само слово «сочинитель» едва ли не древнее и понятнее позднейшего «литератор». Но вот… не могу. Сколько раз порывался я начать повествование как-нибудь этак: «Иван Иванович проснулся утром, напился кофию, надел архалук и поехал на Бежин луг…» — и всегда терпел крах. Потому что не знаю никакого Ивана Ивановича. Не встречал. С ним вместе не служил. И не могу представить ни его кофия, ни его судьбы. Худо-бедно я знаю себя. Худо-бедно — тех, с кем соприкасался плечами, чью жизнь, чьи истории наблюдал с близкого расстояния. Но этою, говорят, мало. Надобно уметь представлять. Один мой приятель, известный литератор (я его глубоко уважаю), прямо-таки на теоретическом уровне доказывает: пока человек пишет только о себе, о своей жене, теще, соседе — о ближних, — он еще не писатель, а так… зарисовывальщик. И лишь когда он проникнет в душу дальнего, неизвестного — вот тогда заработает право носить высокое звание российского литератора.
Да бог бы с ней, с теорией. Теорий-то разных много. Практика бьет — вот в чем дело. Другой раз — прямо наотмашь.
Написал как-то о знакомых дураках. Они себя — дураки дураками — а узнали. И в крик: оклеветал! Ладно — дураки: что с них взять? О генерале знакомом написал — умном, интеллигентном. С симпатией и сочувствием написал. Про то, как он двух мужиков не смог прокормить. Такие, извиняюсь, глоты попались — чуть по миру его не пустили. Так вот, мужики — ничего, а генерал обиделся. Да так крепко, что подговорил других генералов — и пошли они на меня войной. Мать честная! Года два, однако, в осаде держали. Фронт развернули от Москвы до Охотского моря.
Если память мне не изменяет, именно после этой кровопролитной кампании я сделал последнюю отчаянную попытку научиться писать по рецепту моего друга-теоретика. Ну да, после нее… Об этой попытке хочу рассказать отдельно. Для чего? Да хотя бы в назидание — прежде всего самому себе.
Итак, безумно жарким летом, в памятный год полного солнечного затмения, сбежал я на дачу. Сбежал от городского варева, от суеты, телефонных звонков, собраний, от позарез необходимых, а чаще всего вовсе не нужных встреч, от бесконечных «надо», — сбежал, чтобы, наконец-то, сгрести в кучу расползшиеся, растерзанные мысли и спокойно поработать. Пусть даже не написать что-то, начав и кончив, а хоть зацепиться за работу, заболеть ею, повесить этот сладкий груз на душу. Чтобы лежала потом на краешке стола спасительная стопочка бумаги — и гипнотизировала, укоряла, тянула к себе, как магнит. Ну, и была, как уже говорилось, спецустановка: сочинять! Завеситься, закрыться, зажмуриться. Не увлекаться — тьфу, тьфу! — ни злободневностью, ни близлежащестью. «Иван Иванович проснулся утром…» — и все. И шабаш!
Условия на даче у меня были завидные. Настолько, что я сам себе завидовал.
Два лета назад я возроптал. «Что же это, — сказал домашним, — вы везде живете, а я нигде. Давайте пригородим хоть какой-никакой пенальчик, метра на полтора-два, пусть и одну дощечку. Лишь бы столик вошел да раскладушка — мне больше не надо». Тесть, обстоятельный человек, идею «пенальчика» категорически отверг. «Еще городушек мы не городили, — сказал. — Давай уж тогда второй этаж строить». И соорудили мы с ним в ударном порядке, за месяц моего отпуска, «голубятенку» — мансардочку на десять квадратов. Построили любовно, стены ничем оклеивать не стали, чтобы держался постоянно в «голубятенке» запах строганого дерева. Я сам сколотил стол — по собственному вкусу: просторный и прочный. Оборудовал лежанку. Повесил на стенку незамысловатую поделку одного любителя — церквушку, отчеканенную по жести, на обожженной до черноты — под старину — доске. Привез из города полуоблысевшую медвежью шкуру — давний подарок забайкальских друзей-охотников…
Но тут кончился мой отпуск.
Осталось только полюбоваться «голубятенкой» и вздохнуть: ничего, будет еще впереди лето.
Однако миновало следующее лето, прошло еще одно, а засесть в мансарде так и не удавалось. Раз в две, а то и в три недели я приезжал на дачу с ночевкой, открывал «голубятенку» — и под сердцем у меня тотчас же возникал тонкий скулёж. Пустым стоял мой уголок. Не сроднился я с ним вымученным слоном. Не обжил бессонным трудом.
Мне трудно передать это состояние. Я ведь, в общем-то, не бездельничал. Работал. Случалось, и напряженно. Но вот здесь… Возможно, меня понял бы тот редкостный, уникальный даже, автолюбитель, если только он существует на свете, который купил машину, но за много лет так ни разу на ней и не прокатился. Хотя никто ему этого не запрещает, и водить он умеет, и права у него в порядке. Но ему лишь изредка удается переночевать рядом с ней в гараже, и он скулит там, поглаживая в темноте холодный, неотзывчивый бампер.