Месть обреченного
Шрифт:
А я и этого был лишен.
Мать относилась ко мне совершенно безразлично. Уже потом, когда я подрос и начал кое-что понимать, соседи по коммуналке со злорадством говорили, что она считает меня обузой. И даже хотела сделать аборт, но ушла в очередной запой, а когда очнулась, было поздно.
Я родился слабым, недоношенным. Меня кормила вся наша коммуналка, так как мать где-то пропадала сутками.
Гораздо позже, когда мне стукнуло шестнадцать, я наконец сообразил, что соседи подкармливали меня вовсе не из
А кое-кому из нашей коммунальной шарашки очень не хотелось привлекать к себе пристальное внимание правоохранительных органов…
Конечно, мне доставались объедки, но я и тому был рад. Я вечно ходил голодным, а потому жевал все подряд – и съедобное, и не очень.
Не знаю, как я дорос до пятилетнего возраста, когда стал кое-что понимать и запоминать. Самым приятным воспоминанием моего детства была кошка Мурка – породистая красавица, пушистая и толстая как матрац. Сосед подарил ее свой жене по случаю какого-то праздника.
Мурку кормили как на убой. Притом исключительно деликатесами. Соседка работала в продовольственном магазине, заведующей отделом, и носила домой дефицитные продукты сумками.
Я быстро смекнул своим крохотным детским умишком, что напал на поистине золотое дно.
У Мурки на коммунальной кухне был свой угол. Там всегда стояла плошка с кипяченой (только кипяченой!) водой и миска размером с небольшой тазик.
Соседка, положив в миску кусок колбасы весом в полкилограмма или другую, не менее аппетитную снедь, удалялась в свою обитель, состоящую из двух комнат и обширного балкона. Я в это время сидел, затаившись на кухонных антресолях, куда запихивали всякий хлам.
Едва щелкал замок, я слетал, словно на крыльях, вниз, пинал недоумевающую Мурку, которая не очень спешила приступить к трапезе, так как редко была голодна, хватал колбасу и снова забирался на антресоли.
Быстро съев свою добычу, я снова замирал, ожидая продолжения пиршества. И обычно никогда не обманывался в своих предчувствиях.
Оскорбленная Мурка, опомнившись, начинала орать, как сумасшедшая, и царапать входную дверь в "апартаменты" своих хозяев, требуя добавки. И получала ее.
Во время второго "налета" я поступал по-справедливости – делил обед Мурки пополам. Кошка недовольно шипела, даже пыталась меня оцарапать, но потом смирялась со своей участью и, схватив доставшийся ей кусок, забивалась на всякий случай под кухонный шкаф, откуда никто не мог ее достать.
А потом косяками пошли мужики. Раньше мать стеснялась соседей и так называемые "гости" в нашей квартире бывали редко.
Но с течением времени она опустилась настолько, что ей все стало безразличным. Пьянки продолжались сутками: одни уходили, приходили другие, третьи…
Я большей частью просиживал на кухне, где у меня, как и в Мурки, был свой угол – за громадным кухонным шкафом.
Это диковинное чудище поражало размерами. Шкаф остался от репрессированных жильцов. Он был посвоему красив и прочен, даже монументален: изготовлен из мореного дуба, притом хорошим мастером, украшен резьбой и деревянными скульптурками – виноградными гроздьями, дубовыми листьями и фигурками ангелов. Ценная вещь.
Наверное, на этот шкаф в свое время многие глаз положили. Его не конфисковали только по одной причине: он не проходил через двери.
Похоже, когда-то в нашей коммуналке дверные проемы были гораздо шире и выше. Это еще при буржуях. А потом советская власть решила, что шикарная двустворчатая дверь для рабочего класса не подходят по статусу. И поставила нам обычную, топорно сработанную, с кривыми филенками, которая изнутри закрывалась на большой крюк – как в свинарнике.
За шкафом было тепло и уютно. Я притащил туда табурет, который нашел на помойке, застелил его рваным ватником, а угол на высоту своего роста оббил грубошерстным солдатским одеялом. Оно было ничейным, я нашел его на антресолях.
В углу я чаще всего и спал, скукожившись на табурете. Мать обо мне вспоминала только тогда, когда хотела сдать пустые бутылки, а ей с глубокого похмелья идти было невмоготу.
Однако горше всего было мне, когда пьяные забулдыги, посещавшие нашу квартиру, пытались учить меня уму-разуму. От их "наставлений" меня тянуло на рвоту.
А если учесть амбрэ, которое исходило от гнилых зубов и проспиртованных насквозь утроб псевдопапаш и подзаборных "педагогов", то и вовсе было понятно мое стремление пореже бывать дома.
Но то происходило позже, когда я подрос…
В одиннадцать лет я не выдержал такой жизни и убежал из дому. Наверное, я так и остался бы бездомным бродягой, чтобы потом сразу с улицы попасть на тюремные нары. Но мне повезло: я почему-то решил бежать осенью.
Холода меня, непривычного к кочевой жизни бомжей, так достали, что в конце концов, совсем отчаявшись, я прибился к детскому дому. На мою удачу, меня приняли и даже не особо интересовались, кто я, откуда и есть ли у меня родители.
Я думал, что мать будет меня искать, а потому назвался чужим именем. Но она, похоже, и не заметила моего отсутствия. А может, все-таки поняла, что я ударился в бега, однако лишь вздохнула с облегчением.
В детдоме тоже жилось не сладко. И не только мне, а практически всем воспитанникам. Но даже жизнь впроголодь, среди жестокостей и пошлости, поначалу показалась мне раем по сравнению с нашей коммуналкой.
У меня была личная кровать! У меня была добротная одежда и даже зимнее пальто! И наконец, я мог учиться.