Месть в домино
Шрифт:
Комнату с надписью «Густавсон, Зиммер, помощники режиссера» майор обнаружил в противоположном коридоре, пришлось пересечь сцену, пустую и гулкую в это время дня, можно было пройти и коридорами, но так, как объяснили ему, было короче. По дороге Фридхолм позвонил сержанту Бинкеру, обрабатывавшему сейчас на компьютере сотни полученных позапрошлым вечером показаний с целью выявить в них хоть какую-то систему, и попросил (нет, потребовал, приказал, хотя и был уверен, что сержант воспримет такой приказ именно как просьбу) выяснить, какой из городских мусоровозов вывозил мусор сегодня в начале восьмого со двора Национальной оперы, был ли этот мусор уже утилизирован, и если нет (вот счастье для сержанта!), то срочно этим мусором заняться, взять столько человек, сколько потребуется (можно подумать,
Фридхолм постучал в дверь, услышал двойное «войдите» и обнаружил, что госпожа Густавсон в комнате не одна, там же развалился на диванчике мужчина, которого, не очень приглядываясь, можно было принять за великого Паваротти: та же необъятная фигура, та же борода с бакенбардами, и лысина похожая, и даже пот на этой лысине, хотя в комнате было совсем не жарко, а скорее даже очень прохладно.
— Майор? — вопросительно произнесла госпожа Густавсон, и только тогда Фридхолм ее узнал: естественно, он уже допрашивал ее той ночью, сорок три года, замужем, двое детей, в театре работает восемнадцать лет, в каждой поставленной здесь за это время опере есть большая доля ее участия (скорее, главная, если верить подтексту и намекам, которые она вкладывала в любую сказанную ею фразу).
— Доброе утро, госпожа Густавсон, — сказал Фридхолм, глядя, однако, не на помощницу режиссера, а на квази-Паваротти, рассматривавшего собственное отражение в одном из зеркал.
— Познакомьтесь, это мой муж Патрик, — сказала госпожа Густавсон. — Патрик, это майор… э-э…
— Фридхолм, городское управление полиции, расследую дело об убийстве Хоглунда.
— Бедняга… — пробормотал Паваротти… то есть Патрик и посмотрел, наконец, на майора, будто для этого надо было сначала быть представленным.
— Я на минуту, — продолжал Фридхолм, — и не хочу вам мешать. Мне сказали, что у вас я могу получить список хористов — только мужчин, — участвовавших в позавчерашнем представлении… то есть, репетиции.
— Конечно, — любезно произнесла госпожа Густавсон. — У вас есть бумага? Блокнот? Или что там полагается иметь полицейскому…
— Я не собираюсь вас допрашивать, — терпеливо сказал Фридхолм, — мне только нужен список.
— Я поняла! Я и говорю: берите бумагу и записывайте.
— То есть, вы…
— Майор, вы думаете, список я держу в ящике стола? Зачем мне это? Он у меня в голове.
Паваротти глупо захихикал, и Фридхолм подумал, что он, наверно, специально отрастил себе бородку и бакенбарды, знает, конечно, о сходстве и специально его поддерживает, есть такие типы, сами ничего собой не представляют, но, когда на улице их принимают за великого человека… да, так тоже можно самоутверждаться в жизни.
— К сожалению, — сказал Фридхолм, — у меня нет с собой бумаги, я рассчитывал…
— Да? — госпожа Густавсон подняла взгляд к потолку, показывая, что была о шведской полиции гораздо более высокого мнения. Если майор даже не имеет листка, чтобы записать информацию… Наверно, у него и ручки с собой нет тоже?
Фридхолм достал из внутреннего кармана свой «паркер» и присел к свободному столику — с зеркалом, конечно, — изобразив ожидание. Госпожа Густавсон копалась в ящиках в поисках чистого листа, но находила только исписанные, и в конце концов томный Паваротти подсказал:
— В самом нижнем, дорогая. Там несколько пустых листов из блокнота.
— Вам так хорошо известно содержимое… — с иронией в голосе начал Фридхолм, но господин Густавсон его перебил:
— Я бываю здесь чаще, чем Зейда, господин следователь. Она больше на сцене и за кулисами, а мне стоять трудно, я сижу тут и слушаю спектакль по радио. Я меломан, да. Но люблю на слух. Смотреть — нет. Все это на вид так фальшиво! А вот музыка — да. Голоса!
— Патрик, — сказала госпожа Густавсон, — майора не интересует твое мнение об опере. Вот, возьмите, — обратилась она к Фридхолму, — лист не совсем чистый, но на обороте достаточно места. Диктовать?
— Диктуйте, — сказал Фридхолм.
Номер 15. Монолог и дуэттино
Я стоял в правой кулисе и слушал, как Тома переходила от ларго к каденции. Это труднейшее место в арии, хотя зрителю, скорее всего, кажется, что именно здесь сопрано может перевести дыхание и петь mezzo voche, не очень себя утруждая. Если не знать тонкостей, это так и выглядит. На самом же деле после того, как кладбищенский колокол отбивает полночь, Амелия должна петь так, будто перешла в иной мир, иное состояние души, изобразить это нужно голосом, потому что внешне сцена очень статична — стоишь и поешь, глядя в зал (а не на дирижера, Боже упаси). Томе далеко не всегда удавалось передавать голосом (тембром прежде всего, но и интонацией, конечно) потусторонний смысл арии, получалось слишком по-земному — влюбленную женщину и суеверную, к тому же, колдунья послала на кладбище собрать какие-то травки, а среди могил, понятное дело, страшно, тем более, ночью, в полной тьме… На самом деле все это не имело значения: Амелия пришла не к старым могилам, а к могиле — еще не существующей — своего возлюбленного, именно это она вдруг понимает, это должна передать голосом, и это мало кому из певиц удается на самом деле. Томе удавалось редко, и я ей об этом всякий раз говорил, хотя она сердилась, конечно, и утверждала, что не так много я понимаю в музыке, чтобы делать замечания, вот, мол, маэстро Лорд говорит, что все прекрасно, правда, и он требует, чтобы legato было не таким громким, а тембр не таким ярким.
Сегодня у Томы получилось все, и когда отзвучала в оркестре последняя нота, я не выдержал и стал аплодировать, как никогда прежде. Кажется, я и «браво!» кричал. Впоследствии, впрочем, я этого не мог вспомнить, как ни пытался. Наверно, кричал, потому что когда явился Густав-Стефаниос и стал размахивать перед лицом Амелии своей широкополой шляпой, я чувствовал, что в горле у меня першит, и надо бы что-нибудь выпить, но уйти я не мог, начался дуэт, фальшь этого тенора так и лезла из каждой спетой им ноты, он был слащав, как леденец, какие я сосал в детстве, покупая в киоске на площади Ленина по десять копеек штука. Он изображал любовную страсть, становился перед Амелией на колени — этот человек совершенно не понимал смысла своей роли и сути своего героя. Тома пела будто и не с ним, а с кем-то другим, наверно, все еще с Гастальдоном, пела, как учил ее маэстро Лорд, и диссонанс получился таким, что слушать это было выше моих сил. Я отошел подальше, чтобы меня не было видно со сцены, у входа в коридор в небольшой нише стоял короткий диванчик, на котором обычно сидел кто-нибудь из солистов, которому приходилось по роли покинуть сцену на пару минут, а потом вернуться. После дуэта должен был появиться Анкастрем, но Винклер еще не вышел из гримерной, минут семь-восемь у него в запасе было. Я сел на диванчик и стал думать. Думать мне сегодня не давали весь день — сначала этот следователь, потом Тома, потом опять следователь. Я старался говорить правду, только правду и ничего, кроме правды, и, с точки зрения Стадлера это наверняка выглядело, как попытка обмануть правосудие. Мне нужно было найти убийцу, указать на него пальцем и привести доказательства прежде, чем Стадлеру надоест разбираться в том, что, по его мнению, не имело к убийству никакого отношения, и тогда он предъявит обвинение мне, потому что других подозреваемых у него, похоже, нет. Конечно, в первую очередь старший инспектор должен подозревать Винклера-Анкастрема. Но нет мотива. К тому же, десятки глаз, смотревших на Анкастрема в ту минуту… И невозможность спрятать настоящее оружие…
Но я-то здесь при чем? Достаточно ли отпечатков пальцев на ноже, чтобы предъявить обвинение? Мой нож — это очевидно — не мог быть связан с убийством. Где имение и где вода? В огороде бузина, а в Киеве дядька. Но, черт подери, действительно, откуда пальцы Гастальдона на моем ноже, если тенор никогда не был в моей квартире в кампусе? Вне театра мы виделись с ним всего однажды, было это недели три назад, Томе захотелось посидеть в тихом уютном месте, чтобы ее не узнавали и чтобы еда была хорошей, и можно было потанцевать… в общем, все тридцать три удовольствия. Мы поехали в «Карлито», итальянский ресторанчик на берегу залива, но вдали от центра, рядом с третьим шоссе, на выезде в сторону Нью-Йорка.