Место, куда я вернусь
Шрифт:
Но вполне возможно, что, ответь «Хасслер» на мой звонок, мать в конце концов не стала бы заливаться веселым смехом. Правда, давным-давно, в Дагтоне, она сочла «мисс Воображалу» опасным искушением для сына и естественной угрозой своим сокровенным планам, но теперь, обретя всезнание и мудрость Того Берега, она бы только улыбнулась с грустью и жалостью при мысли, что из всех невольных схваток, сложной борьбы и неотвязных желаний «мисс Воображалы» и старины Кривоноса пытается родиться на свет нечто такое, что она могла бы даже назвать любовью.
Подумав об этом, я и сам почувствовал грусть и жалость. А потом пришло ощущение освобождения.
И наконец я заснул.
Глава XVII
После
Так оно и было — плюс ловля насекомых для коллекции (энтомология все еще оставалась его хобби), плюс ужение рыбы (этим занимался он, пока я читал), плюс поедание окуней и щук (он прекрасно их готовил), плюс его голос у костра, когда мы попивали виски и он цитировал Бодлера, Рембо, де Виньи, Валери и Вийона (которыми была, по-видимому, забита его голова вперемешку со всякими его математическими формулами), плюс еще то, что, когда он уже давно спал, я выползал из своего спального мешка, чтобы отлить напоследок, и подолгу стоял над ним, как много лет назад, когда я заходил в детскую и подолгу стоял, глядя на крохотный комок протоплазмы в ночном комбинезоне с молниями. И даже теперь, когда отблеск тлеющих головешек падал на его щеку — щеку мужчины, все еще сохраняющую округлость невинного детства, — я вспоминал — чувствуя, как у меня все переворачивается внутри, — что ту же округлость, осененную темными ресницами, я давным-давно видел на лице его спящей матери.
Таким было наше путешествие на север — прекрасное путешествие, если не считать того, что все эти картины и разговоры существовали только в моем воображении. Идя по парижской улице, я представлял себе будущий костер за много тысяч миль отсюда и слышал свой голос: «Сынок, в мае прошлого года умерла моя мать. Я не видел ее больше двадцати пяти лет. Осенью я собираюсь поехать на ее могилу. Поедешь со мной?»
И я чувствовал, как рвутся из меня слова, которые я должен сказать, — слова, которыми будет сказано все (чем бы это «все» ни было), и представлял себе, как покажу ему китайский ясень, под которым стоял и плакал в то утро, когда умер мой отец, и то место на большой дороге, где нашли его тело, и его могилу на кладбище при церкви Благочестивого Упования, и консервный завод, где все последующие годы работала моя мать, отказываясь приехать ко мне повидаться, присылая мне обратно разорванные пополам чеки, сообщая, что решила еще немного погодить и что ей не надо лишний раз меня видеть, чтобы знать, какой я урод.
Иногда у меня действительно мелькала мысль написать ему и предложить поехать со мной — не на Онтарио, а в Алабаму. Конечно, он поедет! И тогда все в моей жизни изменится. Почему бы ему не поехать туда вместо Канады? Тогда вся моя жизнь каким-то образом снова станет единым целым. Все соберется вместе. Я больше не буду просыпаться по ночам и спрашивать себя, где я, как сюда попал (где бы это ни происходило), и почему, что бы и с каким бы увлечением я ни делал, в этом не видно никакого смысла, почему иногда я не могу заставить себя вспоминать прошлое или размышлять о будущем, запершись в своей комнатке на чердаке.
Но у меня так и не хватило духу попросить его об этом, и о смерти матери я рассказал ему только после того, как вернулся в Чикаго, да и то мимоходом. У меня не хватило духу предложить ему поехать со мной в Алабаму — и как это было бы нелепо в августе, в самую засуху, когда бурьян по сторонам дороги стоит весь белый от пыли, белее, чем от инея, и горячее, чем угли преисподней, и луна встает над горизонтом огромная, как сарай, и красная, как кровь! Как все это было бы нелепо в любое время года!
После того как я вернулся в Чикаго, мы со Стефаном как-то вечером поужинали в профессорском клубе и вернулись в мою комнатку на чердаке с бутылкой кальвадоса полувековой выдержки, которую он принес, чтобы отпраздновать мое возвращение. Я рассказал ему о смерти матери и даже показал то последнее письмо от Перка Симса.
— Тебе повезло! — сказал он с самой грустной и самой иронической из всех своих грустных и неожиданно еврейских улыбок. — Ты по крайней мере знаешь, когда она умерла, и как, и где ее похоронили. А я ничего не знаю о том, что сделали с моей матерью мои бывшие товарищи по оружию.
И он сделал вид, что сплюнул.
Наверное, поэтому я рассказал ему о своих фантазиях — как я хотел предложить Эфрейму поехать со мной в Алабаму и как у меня на это не хватило духа.
— Ты обошелся с ним очень несправедливо, — сказал Стефан. — Могу предположить, что он хотел бы поехать и уже много лет не понимает, почему ты ему этого не предлагаешь. Могу предположить, что он хотел бы поехать с тобой, чтобы увидеть, как ты, его отец, — и тут он сделал ироническую паузу, — переживаешь второе рождение.
— Нет уж, спасибо, — сказал я. — Одного раза вполне достаточно.
Он пристально глядел в свой стаканчик с кальвадосом.
— Я теперь не так самоуверен, как раньше, — сказал он немного погодя. — Но, заметь, даже я иногда молюсь о том, чтобы пережить второе рождение. — Он отхлебнул кальвадоса, посмаковал его и продолжал: — В то время, когда я был русским патриотом и умирал за Сталинград, где и мои товарищи по оружию, и немцы гибли, как мухи в снежном буране, и я не мог решить, чьи потери радуют меня больше, — так вот, в это время, просто чтобы продемонстрировать, насколько я беспристрастен, и до конца насладиться своей личной войной, я взял себе привычку плевать на убитых русских. Конечно, с должными предосторожностями. Когда плечом к плечу с кем-нибудь воюешь за общее дело, очень легко забыть о том, что надо от души ненавидеть своих товарищей. Очень легко встать на чью-нибудь сторону, а это, как заметил ваш великий американский мудрец Эмерсон, — признак ограниченности ума.
— Вот не знал, — сказал я. — Ну, давай дальше.
— Нет, я не страдал ограниченностью ума и продолжал плевать на убитых русских. С должными предосторожностями, как я уже сказал. Но однажды я чуть было не проявил ограниченности ума. Я обнаружил на пятачке, который мы только что снова отбили у немцев, одного русского пехотинца, которого проткнули штыком. Он лежал там на затоптанном, окровавленном снегу, и я плюнул прямо в его беззащитное лицо. И тут я увидел, что это лицо юноши — лет шестнадцати, может быть, семнадцати, не больше. И знаешь, что я сделал?