Место, куда я вернусь
Шрифт:
— Знаете, в ту ночь перед тем, как он уехал… Вы помните, я вам рассказывала, как он уехал?
Я кивнул.
— Так вот, — произнесла она без всякого выражения, — он любил мне читать вслух, как я вам говорила. Вы знаете, какую песнь он тогда прочитал?
Я отрицательно покачал головой.
— Вот эту. — И она, держа книгу в руке, но не глядя на страницу, начала: — «О, Mantovano»…
Она дочитала до конца, и в ее голосе звучало все то презрение, какое испытал Данте — и, несомненно, Серджо, — обнаружив, что его «terra» превращена в бордель и свинарник.
Она положила книгу,
— Если бы мир не был таким гнусным… — начала она и умолкла. Потом продолжала: — Если бы все кончилось хорошо, я бы поехала с ним жить на его «sua terra».
Она стояла, все еще держа руку на книге. Я вдруг с неприятным удивлением увидел, какой старой выглядит эта женщина среднего роста, в темно-сером платье без всяких украшений, еще не сутулая, но с сединой в волосах и лицом, которые при этом освещении казалось серым и напряженным. Я взглянул на руку, лежавшую на книге. Несмотря на загар, на мускулы, на маникюр, это была рука старой женщины.
— И вот я оказалась здесь, — сказала она. — На моей «terra».
Она обвела взглядом комнату и продолжала:
— И выстроила этот чертов красивый, дорогой, банальный, дурацкий дом.
Она пожала плечами.
— И теперь мне приходится в нем жить.
Она подошла к камину, взяла в руки щепку, чтобы подбросить в огонь, и, тут же забыв о ней, повернулась ко мне.
— По крайней мере, я надеюсь, — сказала она самым обыкновенным непринужденным тоном, — что они тоже всего лишь приставили ему пистолет к голове.
— Ох, простите, — вырвалось у меня. — Я не хотел…
Она жестом остановила меня.
— Это не вы создали мир таким, — сказала она, бросила щепку в огонь и потянула за кисточку звонка. — Надеюсь, у вас хватит великодушия, чтобы выпить рюмку с глупой старой дамой, которая только что разыграла сцену и испортила такой прекрасный урок итальянской литературы.
Так прошли первые двадцать пять из девяноста трех часов, отделявших мое свидание с Розеллой в четверг от возможного следующего. Оставшиеся шестьдесят восемь оказались куда хуже.
Я ушел от миссис Джонс-Толбот около шести в каком-то странном состоянии отупения, которое к тому времени, как я добрался до своей кухни и начал перекладывать говяжье рагу из банки в кастрюлю, перешло в депрессию прямо-таки клинических масштабов. Я прекрасно понимал, в чем дело. Точнее, я понял это сразу, как только позволил себе понять. Я завидовал чему-то такому, что было у них — у Серджо Как-его-там и у той молодой женщины, которой когда-то была миссис Джонс-Толбот. Все дело было, конечно, в этом.
Нет, дело было, конечно, не в этом. Какой бы ни была подлинная причина, она просто воспользовалась этим как маской, а сама, скрывшись под ней, злорадно ухмылялась, глядя, как я сижу под яркой лампочкой без абажура и ем тепловатое жирное месиво, похожее вкусом на тряпку и залитое сверху истекающим желтой кровью яйцом.
Ну, какие средства помогают в подобных случаях, я прекрасно знал. Можно почитать серьезную книгу. Или начать проверять студенческие работы. Или выучить наизусть стихотворение. Или дать клятву начать учить еще какой-нибудь язык. Или выйти из дома
И я сидел, разглядывая недоеденное рагу на тарелке и расковыривая болячки прежних наслаждений, словно старые раны. Это и были раны.
Например:
«Какие у тебя руки, — сказала она. — Такие большие и сильные. Всякая девушка, когда ее щупают такие руки, это чувствует. Из всех рук, которые…»
И она в нерешительности умолкла. Ясно было, что она хотела сказать «которые меня щупали», и я уже было расплылся в идиотской тщеславной улыбке, думая о том, как хорошо умеют руки старины Кривоноса обращаться хоть с футбольным мячом, хоть с женскими ягодицами. Но она в нерешительности умолкла, и в это мгновение я отчетливо вспомнил, как она однажды, по какому-то случайному поводу, сказала: «Знаешь, какие сильные руки у скульпторов, они же целыми днями работают с глиной или с камнем…» И, вспомнив об этом, я понял, почему она умолкла в нерешительности, и тщеславная улыбка застыла у меня на лице, как гипсовая форма для посмертной маски.
Сейчас ничто из того, что приходило мне в голову, уже не вызывало никакой идиотской счастливой улыбки. На каком-то более раннем этапе нашей связи, когда я чувствовал себя победителем и думал только о Розелле — воплощенной мечте и о тех минутах, когда наши тела соединялись, я мог потом вспоминать об этих минутах с удовольствием. Но теперь прежние наслаждения уже не доставляли мне удовольствия. А отречься от прошлого я не мог. Оно поглотило меня. Я погрузился, ушел в него с головой, и теперь меня, словно незадачливого путешественника, свалившегося за борт в Амазонку, пожирали заживо бесчисленные ненасытные пираньи, которые кишмя кишат под самой поверхностью воды.
Мысли о прошлом не оставляли меня. Она принадлежала этому прошлому. Она не принадлежала мне. Что до моего прошлого, то его я слишком хорошо знал. Это было ничто, пустота, и те реальные муки ревности, которые я испытывал, думая о ее прошлом, были чем-то вроде спасительного убежища, где я мог укрыться от нереальности моего прошлого.
Но тут я вдруг отодвинул стул и встал. Я вспомнил, что, возвращаясь с занятия, был слишком погружен в свои мрачные размышления, чтобы забрать почту. Что ж, это хоть какое-то дело. Можно пройтись в темноте до почтового ящика, до самой автострады.
Полчаса спустя я вернулся к себе на кухню. В руках у меня были газета и три письма. Адрес на верхнем письме был написан корявым, но твердым почерком моей матери.
Бросив газету и два письма на стол, я стоял, держа обеими руками письмо от матери. Я перевернул его и тупо посмотрел на обратную сторону конверта. Потом снова перевернул и уставился на свое имя, написанное ее рукой там, далеко, в Дагтоне, штат Алабама. Это было мое прошлое.
Я смотрел на письмо в суеверном страхе. Как бы я ни отрекался от своего прошлого, оно настигло меня здесь, словно, преодолев время и пространство, было подброшено мне с какой-то неведомой целью.