Место, куда я вернусь
Шрифт:
И вот я зарегистрировался в предвыборных списках как член демократической партии — что было для меня совсем новым ощущением, поскольку я еще никогда в жизни ни за что не голосовал. Кроме того, я вступил в Общество местной самообороны и к этому времени уже много раз поднимался по темным лестницам и нажимал на грязные кнопки дверных звонков ради всяких благих дел. Я все больше времени просиживал на заседаниях разных комитетов, как в университете, так и вне его, и подолгу задерживался в своем кабинете с каким-нибудь почтенным занудой, пытаясь в надвигающихся туманных сумерках нащупать некий волшебный спусковой крючок в его мозгу или душе.
После моего первого возвращения в Чикаго я открыл для себя счастье стоять на берегу озера, подставив лицо режущему ветру со слепящим снегом и ощущая за
И вот мне захотелось, так сказать, внести свою лепту, участвовать в общей работе — короче говоря, встать в ряды человечества. Мне стало казаться, что я всю жизнь куда-то бежал, и теперь, снова попав в Чикаго, где мне, похоже, и суждено было остаться, можно было попробовать сделать что-нибудь такое, что делают, остановившись на бегу, и посмотреть, что из этого выйдет.
Женитьба должна была стать, по-видимому, естественным продолжением этих моих новых исканий, логичным и в то же время приятным шагом к продолжению рода, вроде последней подписи под обязательством всерьез стать полноправным гражданином с перспективой заслужить хорошую репутацию в обществе «Американцы за демократическое действие» или в школьном совете и тем внести свой вклад в будущее Америки.
Я не хочу сказать, что мысленно перечислял по пунктам и раскладывал по полочкам все эти возможности. Но они, как свидетельство надвигающейся старости, постоянно присутствовали в глубине моего сознания, даже когда я поздно вечером последним уходил из библиотеки или из своего кабинета, или когда засиживался допоздна в своей чердачной комнатке, или когда оказывался время от времени на какой-нибудь университетской вечеринке среди преподавателей помоложе (меня все еще к ним причисляли), где отклонял или, что хуже, принимал авансы какой-нибудь особы женского пола, едва мне знакомой, и старался по возможности доставить ей удовольствие, прижимая ее, с разведенными в стороны ногами, к стенке чулана, чувствуя, как шланг пылесоса обвивается вокруг моей ноги наподобие молодого, но энергичного удава, и иногда утыкаясь лицом вместо кудрей моей добровольной жертвы в щетину висящей вверх ногами половой щетки, а ее ручка в это время выбивала на полу морзянкой подробный репортаж о происходящем, никому не слышный из-за бурного веселья или столь же бурных философских дискуссий на кухне, к которой примыкал чулан.
Но на такие вечеринки я ходил все реже, а торопливые объятия в чуланах или на заднем сиденье машины становились еще более редкими, потому что, обретая с годами степенность и памятуя о своем новом личном видении счастья, я стал рассматривать их как всего лишь временные, паллиативные меры. То прежнее, стоическое представление о счастье все больше уступало место стремлению к высшему блаженству, которое сулит приобщение к человечеству, и именно оно, как я уже говорил, побудило меня возложить на себя обязательства гражданина, женившись на весьма презентабельной даме, добившейся немалых успехов в профессиональной фотографии — как репортажной, так и художественной; она была молода, но не слишком, побывала замужем всего один раз, не имела детей и, по-видимому, начинала чувствовать бремя одиночества и такую же, как и у меня, тягу к осмысленной жизни.
Дама, на которой я женился, была не просто презентабельна. Многие, включая и автора этих строк, считали ее весьма красивой — той красотой, которая наводит на мысль о крадущейся львице или о тлеющем лесном пожаре, что видишь только в темноте. Но меня покорила не ее красота сама по себе, как бы очевидна она ни была. Раньше она была красивее — я готов и вполне могу с этим согласиться, ибо это была не кто иная, как Дофина Финкель (ныне — Филлипс), в чьей богемно и роскошно обставленной квартире над бывшим каретным сараем и в чьей постели я в свой первый приезд в Чикаго провел столько времени и получил столько удовольствия, — та самая Дофина, которая была самой молодой и самой прогрессивно мыслящей во всей аспирантуре, имела на своем счету внушительное число отличных оценок, охотно приобщала меня, в ее глазах — экзотического фашиста и линчевателя из южных штатов, ко всем идеям, призванным переделать мир, и которой я, ценой утраты ее мягкой постели, благоуханного дыхания и шелковистой кожи, так грубо высказал свои взгляды на дружбу со Сталиным, ее героем, и Гитлером, теперь вызывавшими у нее лишь отвращение.
Но когда я впервые описывал ее многословные назидания и твердокаменные убеждения, я ничего не сказал о том, что это была еще не вся Дофина. Она всегда могла, забыв о своих поучениях, молча свернуться клубочком в моих объятиях, и я, ощущая биение сердца под ее нежной грудью, на какое-то мгновение проникался чувством, что существует некая безымянная истина, более глубокая, чем любое твердокаменное убеждение, — истина, которая способна связать нас с ней воедино.
Хотя в те, прежние времена погоду делали именно убеждения, а не истины, и именно из-за них я оказался вышвырнут из изысканно-богемной постели, я не совсем забыл эти минуты покоя и присутствия некоей безымянной истины. Но та ее прежняя, еще совсем свежая красота, которую я так хорошо помнил, тогда еще не прошла через горнило жизненного опыта и была всего лишь счастливым результатом проб и ошибок природы. Теперь же сама ее красота несла на себе отпечаток какой-то неудовлетворенности, чуждой всякой безапелляционности и наводящей на мысль о некоей неутоленной жажде. А для меня ничто не обладает такой притягательной силой (или не обрело ее к тому времени), как неутоленная жажда истины — темные глаза, устремленные в метафизическую даль, губы, слегка приоткрытые, словно в ожидании глотка воды, уединение в себе самой посреди толпы.
Именно такое впечатление производила она теперь, когда мы с ней ходили на концерты. Не так важно было, какую музыку мы слушали, — важнее всего для меня было видеть напряженное выражение ее лица, когда она старалась проникнуть в истину, скрытую в музыке, найти в ней ответ на все вопросы, которые ставила перед ней жизнь, не подсказав, как на них ответить. Это была странная, волнующая, двойная притягательная сила — с одной стороны, темные тоскующие глаза, подобные сияющей тени, а с другой стороны, вступающий с ними в такое противоречие сумеречный аромат ее духов, выражавший самую суть ее души. Когда она сидела, полузакрыв глаза и глубоко уйдя в собственную тень, я тайно впивал этот аромат ее существа — аллегорическое воплощение плоти, стремящейся к чему-то большему, чем плоть.
Вечер за вечером — на концертах, или на немноголюдных вечеринках в ее квартире, или после их окончания, когда я, оставшись у нее, сидел с нетронутым бокалом в руке, — я наблюдал за этим лицом, тоскующим по истине. И, глядя, как отражаются на ее лице волны музыки, я чувствовал, что вижу поток судьбы, возвращающейся на круги своя.
Наш брак оказался очень удачным. Мы с уважением относились к работе друг друга и часто заботливо осведомлялись, как идут дела; она была общительна и своей экзотичностью и необычностью вызывала восхищение преподавателей постарше, которые теперь проявили склонность причислять нас к своему обществу, и я, вынув из кладовой и расставив в талии фрак, купленный когда-то в Нашвилле, чтобы было в чем ходить в гости с Марией Мак-Иннис, теперь надевал его на вечера, куда приглашали мою жену люди, не принадлежавшие к университетским кругам, — художники, политики либерального толка и многочисленные периферийные представители их мира.
Я переехал в просторную квартиру жены — жилье, совмещенное со студией, где была огромная комната, увешанная картинами и фотографиями знаменитостей и похожая на музей, и еще много комнат. Там мы принимали гостей, а едва наконец уходил последний из них, как мы, погасив свет, кидались друг другу в объятия и изображали зверюшку о двух спинах.
К нашему удивлению и испугу, моя жена забеременела; но понемногу испуг был вытеснен радостями предстоящего материнства и отцовства и — по крайней мере для меня — мыслью о том, что тем самым обеспечивается мое более непосредственное участие в будущих судьбах человечества.