Место, куда я вернусь
Шрифт:
— Во всяком случае, — продолжал я, — если тому, кто остался в живых, воздуха на какое-то время хватит, то возникает проблема голода. Тут тоже есть о чем поразмыслить…
Я остановился.
— Ты понимаешь, к чему я клоню, верно?
Ответа не было.
— Ну, так я тебе скажу. Что бы там ни произошло, ты оказалась наедине с этим воплощением Нашвилла в глубокой темной яме, где нечем дышать. Я вполне готов допустить, даже поверить, что вы оба ни в чем не виноваты, что вы милые, симпатичные люди и все такое, но это глубокая темная яма, где нечем дышать, потому что ни один из вас не доверяет другому.
Снова наступило молчание, потом на ее стороне кровати послышался какой-то шорох.
— Понимаешь, — продолжал я, — если бы я… если
— Боже мой, — произнес голос рядом со мной. — Ты мне не доверяешь.
— Я тебе доверяю, — сказал я. — Я даже себе доверяю. Просто я не доверяю некоторым ситуациям.
Я долго лежал с закрытыми глазами, говоря себе, что сейчас встану, но не вставал.
И тут это случилось. Я услышал рядом с собой осторожный шорох и ощутил легкое, как перышко, прикосновение руки к моему члену.
Прокатный автомобиль стоял полностью загруженный, мой портфель, плащ и старая серая фетровая шляпа лежали на переднем сиденье. В субботу я продал свою развалюху — пригнал ее на площадку, где торгуют подержанными машинами, спросил продавца, сколько он за нее даст, и сунул чек в карман. Грузчики со склада приходили сегодня, в понедельник, утром — мы договорились, что я оставлю дверь открытой, — и забрали ящики с книгами и бумагами, которые будут храниться в ожидании моих дальнейших распоряжений. Мой ассистент, который в эту минуту вместо меня принимал последний экзамен, приедет в аэропорт с экзаменационными работами. В кармане лежали два письма с уже наклеенными марками, которые предстояло отправить: одно — декану моего факультета, вежливое и полное признательности заявление об уходе без указания причин, другое — самому воплощению Нашвилла с уведомлением об отказе от дома, с приложением чека на плату за него за месяц вперед и с сообщением, что уборщице, приходившей раз в неделю, уже заплачено за то, чтобы она после моего отъезда навела порядок.
Таким образом, все дела были улажены. Я проехал по городу, купавшемуся в спокойном и целительном свете весеннего заката, мимо университетского городка, где я более или менее честно зарабатывал себе на хлеб, доехал до аэропорта, сдал прокатный автомобиль, забрал экзаменационные работы, привезенные моим верным ассистентом, и сел в самолет, отправлявшийся в Нью-Йорк.
Наверное, было вполне закономерно, что, как только я занял свое место в самолете и увидел, как уходят в небытие зеленые холмы Теннесси, меня охватило сильнейшее недовольство самим собой. Не надо было мне рассказывать эту историю из Тита Ливия — да я, собственно говоря, и не собирался, она просто вспомнилась мне в ту минуту.
Но теперь у меня было время сообразить, что, излагая этот эпизод с заточением в темницу, я допустил непозволительную для ученого фактическую ошибку. Я вдруг вспомнил, что, кроме пары галлов, в темницу была заточена еще и пара греков — я, сам того не сознавая, выкинул эту лишнюю пару, потому что ее присутствие смазало бы блестящую идею моего иносказания.
И теперь, в самолете, эти легкие угрызения совести из-за научной неточности лишь прикрывали собой более глубокое чувство стыда.
Ах, если бы только я, покончив с этой историей из Тита Ливия и с несчастными галлами, встал с постели, попрощался и бесследно исчез! Но нет, я остался лежать, не сознаваясь самому себе в том, что предвидел — и хотел ощутить — это прикосновение руки, за которым последовало некрофильское продолжение — некрофильское, потому что Розелла Хардкасл-Каррингтон в эту минуту была уже мертва для меня, хотя ее «corps charmant» и могло совершать нужные телодвижения, как дергается лапка мертвой лягушки, когда через нее пропускают ток.
И у меня перед глазами встала она — такая, какой я видел ее в последний раз. Покончив со своими автоматическими телодвижениями, она перевернулась на живот и лежала ничком, как неживая, укрытая до ягодиц простыней, обхватив руками подушку и зарывшись в нее лицом. А я, наскоро умывшись, стоял посреди комнаты и в последний раз разглядывал это прекрасное «corps charmant», лежавшее на кровати.
Глядя на запад, где над просторами огромного континента садилось солнце, я понял, что лучше всего мне сейчас встать и пройти в хвост самолета, в туалет. Что я и сделал.
Укрывшись там и заперев дверь, я сел на крышку унитаза, закрыл лицо руками и дал волю слезам.
Конец им положило, возможно, то обстоятельство, что я, будучи историком литературы и ценителем красивых образов, даже не относящихся к моей узкой специальности, вдруг вспомнил одну подходящую к случаю цитату из стихотворения Йейтса «Безумная Джейн и епископ», где Йейтс дивится тому, как любовь способна возводить свой дворец на куче навоза.
Что ж, если учесть мое местонахождение в эту минуту и мое душевное состояние, цитата была действительно подходящей.
И очень смешной — так, по крайней мере, мне показалось. Во всяком случае, она помогла мне преодолеть кризис. Я сполоснул лицо холодной водой, причесался и вернулся на свое место.
Устроившись в гостинице «Вест-Марк», я не выходил из номера до тех пор, пока не истек оговоренный срок. Я даже распорядился, чтобы мне туда приносили еду. Я не хотел пропустить минуты, когда зазвонит телефон. На сей раз никакая цитата не помогла мне преодолеть этот кризис молчания, но при мне были экзаменационные работы, сознание профессионального долга и бутылка теннессийского виски. Правда, льда к нему я не заказывал до самого обеда.
КНИГА ТРЕТЬЯ
Глава XIV
Не знаю, долго ли еще я мог бы жить той жизнью, какой жил в Нашвилле, со всей ее напряженностью, ложью, раздвоенностью и сомнениями, спасения от которых я искал, очертя голову бросаясь в бездну сексуальности, где время прекращало свое течение. И когда я бежал из Нашвилла, это было бегство в мир, где время течет привычно и размеренно, благодаря чему в конечном счете и можно существовать. Приехав в Париж, я как никто влился в этот размеренный поток времени. Я спал на пропитанном бедностью и взбугренном нищетой матрасе, завтракал вчерашним круассаном и чашкой чуть теплого шоколада, спешил в Национальную библиотеку, всячески урезывал себя за обедом, ужинал в одиночестве в какой-нибудь забегаловке, где подавали такое мясо, по сравнению с которым ничем не приправленная конина показалась бы эскалопом из телятины a la Vaudoise от Фуке, и, вернувшись домой, погружался в одинокий, хотя и не всегда безгрешный сон. Я сам стирал в раковине носки, белье и рубашки из синтетики, которые не нужно гладить. Горничная в гостинице полностью гармонировала со всем остальным: она страдала золотухой и расширением вен, была ворчлива и напрочь лишена прославленного галльского остроумия. Больше того, мне даже ни разу не довелось встретить ни одной из тех американок, которые приезжают в Париж учиться по стипендии фонда Фулбрайта и обычно сидят одинокие, как прыщ, в кафе «Дё Маго».
Деньги у меня кончались, и свои чикагские долги я выплачивать перестал. Покидая Нашвилл, я, конечно, написал в Чикаго своему руководителю диссертации и самозваному покровителю, что предпринял некое долгосрочное историко-критическое исследование, имеющее прямое отношение к моим работам по Данте, и, обнаружив, что в Нашвилле нет для него подходящих условий, уволился оттуда. Я спрашивал, не слыхал ли он о каких-нибудь грантах или стипендиях, на которые я мог бы претендовать. Он ни о чем таком не слыхал, и я, затянув ремень еще на одну дырку, напечатал в газете объявление, что могу давать уроки английского и французского, и приготовился терпеть лишения в Париже, как когда-то терпел их в Чикаго.