Место явки - стальная комната
Шрифт:
Прав Бабель: не шути с женщиной — эти шутки глупы и неприличны.
Как видите, оказаться включенным в круг репертуарных драматургов, то есть тех, чьи пьесы принимают, оплачивают, а потом ставят в театрах, было не просто. С годами у каждого редактора постепенно отстаивался свой круг авторов, и средней руки, и мэтров. С каждым были свои утехи, свои творческие и прочие радости.
С редактором для «Ясной Поляны» мне повезло по-настоящему. Она была женщиной исключительно умной и совершенно огневой по темпераменту. Когда мы познакомились, а потом и дружески сблизились, она уже зашагнула примерно за полтора бальзаковских возраста. Может, и дальше. Фигура начала подводить,
У нее был долгий роман с одним здоровым прозаиком, который любил страницами описывать охоты и рыбалки в плавнях южных рек и потому хотел смотреться этаким Паустовским или Юрием Казаковым. Рыбу он ловил месяцами и пил по-черному. А она страстно его любила! Их свидания вечно чем-нибудь заканчивались. Однажды она, будучи в Ленинграде на каком-то очереднем Всеоюзном семинаре, где участвовал и он, сбежала от него через окно совершенно голой. Повезло, что был первый этаж. Знакомые видели бегущую по Ленинграду немолодую голую женщину и с ужасом узнавали в ней ответственного работника Министерства культуры.
Закончился роман тем, что прозаик сломал ей ногу, сразу в нескольких местах. Она лежала в палате на сорок человек в гипсе, мы с Левой ее посещали с цветами и продуктами, а потом выносили на руках до такси, когда пришла пора ехать домой.
Вот какая женщина была у меня редактором на «Ясной Поляне»!
— Чего я в твоем Толстом понимаю! Ты это дело лучше меня знаешь, — сказала она, когда прочитала пьесу. — Заключение только сочини сам, а я все подпишу. И сразу направим в цензуру — что она скажет…
И цензура сказала! Но об этом дальше. Сначала надо вернуться назад.
Все годы чудилось нечто значительное, что можно было бы сделать, запустившись на толстовскую орбиту. Но что?
Идея пьесы «об уходе» сначала забрезжила, когда в моей жизни обозначилось драматургическое дело, и постепенно она вырисовывалась все четче. Проект виделся огромным, может быть неподъемным, но совершенно упоительным. Кто, если не я?!
Грибы в лукошко укладывают по одному. Потом они не умещаются…
Я выписывал понравившиеся мне мысли из толстовских дневников не только потому, что тогда еще не имел 90-томника. Но даже если бы имел, все равно бы выписывал, взвешивая, пробуя, обминая каждое толстовское слово. Что он хотел сказать нам всем, и мне лично, когда говорил, когда писал? Некая единая потаенная идея чувствовалась во всем, некая единая мысль, взывающая к постижению. Она соединила, в конце концов, всю долгую толстовскую жизнь. И взорвалось в самом финале.
В каждом толстовском возрасте затаена своя драма. Но именно в финале явилась драма космической сверхплотности. И грянул сверхвзрыв, равный не смерти, равный, скорее, зачатию новой Вселенной.
Как приобщиться, как прикоснуться к сему не только на читательском, а еще и на, возможно, писательском уровне?
Качества, навыки, всяческие знания и впечатления, опыт, наконец, — все это копилось, складывалось, сплавлялось. Наполнилось лукошко. Совсем далекое — какие-нибудь сугубо газетные экзерсисы или пьесы, по форме и содержанию абсолютно далекие предполагаемой небывалой работе, — все в конечном итоге оказалось нужным, сделало, мне кажется, свое дело.
В самом-самом центре Москвы, там, где Тверская как раз начинается, углом «Националя» зацепившись за Моховую, с фасадом, прибранном и убранном в несколько развлекательном, чуть фантазийном стиле, в улицу складно и, я бы даже сказал, уютно вписан
С ним немало связано.
Вот я у него на крыше. По крышам пробрался сюда, мимо и поверх оцеплений от самой Маяковки. Разорвал на пузе новое пальто. До этого ходил в отцовской шинели. Время к обеду, мартовское легкое солнышко. Кажется, успел, скоро из Колонного зала вывезут на лафете гроб с телом Сталина. Вот показались. Створ улицы — от угла до угла — там, вдалеке одолели величественно и обидно коротко. Но — увидел!
Была в двадцатых годах театральная студия, ее возглавляла Елена Константиновна Лешковская. Имя почти забыто, а ведь она была — из числа самых наших первых народных артисток. Многолетняя любовь Сумбатова-Южина, поятоянная его партнерша, звезда Малого, легендарная скромница и несравненная красавица… Это о ней Щепкина-Куперник, автор классического перевода «Сирано де Бержерака», написала однажды: «При ней все женщины ревнивы, и все мужчины не верны».
Когда актерскую студию Лешковской решено было преобразовать в театр, все захотели дать новому театру ее имя. Нет-нет, что вы, запротестовала все еще прекрасная, несмотря на возраст, Елена Константиновна. Театру надо присвоить имя Марии Николаевны. Она имела ввиду Ермолову, свою закадычную подругу. Я инженю-кокет, а она все-таки у нас социальная героиня.
Так появился в Москве театр имени Ермоловой.
Лешковская — двоюродная бабушка моей жены Алены.
А квартира легенды Малого театра занимала первый этаж большого дома в Долгоруковском переулке (потом он был улицей Белинского) — точно напротив служебного входа в Ермоловский театр. В 28-м Москва проводила Лешковскую на Новодевичье, семье же оставили одну, правда, большую комнату. В других, поменьше, расселились несколько старушек Кончаловских с масляными полотнами знаменитого родственника, милиционер с женой и ребенком, пьющая мать-одиночка, другой народ. Вот отсюда, будучи уже замом главного редактора в теоретическом киножурнале, я и увел Алену в нашу долгую семейную жизнь, несколько озадачив поначалу тещу.
Она вошла в комнату именно в тот момент, когда я, отплясывая в присядку, грохнулся навзничь. С этой-то нижней точки и увидел я впервые свою замечательную тещу — стройную, сухую дворянку, выпускницу института благородных девиц, с тремя языками. Она с интересом разглядывала выпавшее ее дочери счастье.
Сейчас у нас в доме висит большая фотография под стеклом, в подсохшей от времени раме. Вообще-то она хрестоматийно известна: женская голова, крутой лоб, летящий взор Орлеанской Девы. Но по светлому полю внизу — надпись от руки, чернила почти не выцвели: «Любимой артистке и дорогому товарищу Елене Константиновне Лешковской на добрую память от искренно любящей М. Ермоловой. 1907. 14 мая».
В Ермоловский театр мы приходили с Левой, когда еще главным там был Виктор Комиссаржевский — предлагали свою пьесу «Волшебный пароль». Он не заинтересовался. Ее приняли к постановке в театре имени Маяковского — сначала одобрил директор народный артист Владимир Федорович Дудин, потом и художественный руководитель — сам Николай Павлович Охлопков.
Охлопков был уже плох, многое забывал. В одно из своих редких посещений театра, выйдя в центральную ложу, он обнаружил, что на сцене идет репетиция. А что репетируют? — Ему объяснили — «Волшебный пароль». А почему мне не дали прочитать? Ему не стали напоминать, что он, как и положено, пьесу читал и уже одобрил. Дали снова. Для авторов получилась нервная неделя: а вдруг-да по второму заходу не понравится? Но ему понравилось и на этот раз. Наверное, «Волшебный пароль» была последней пьесой, которую читал Охлопков.