Место явки - стальная комната
Шрифт:
Дело в том, что Толстой сам сочинил и разыграл сюжет небывало захватывающей драмы. Не успел только его записать и на этой трагической ноте завершить, наконец, незавершенную автобиографическую драму «И свет во тьме светит». Он много лет не ставил в той своей пьесе точку, потому что не знал, какой она должна быть. Поставил не на бумаге, поставил в Астапово.
Но не надо думать, что рассуждая в таком духе об особенностях личности гармоничной, той именно, что устанавливает оптимально целесообразные отношения с миром, предполагается, что и расставаться с миром ей дано только в своей постели, тихо и смиренно смещаясь под райские кущи.
Целесообразные намерения гения, его сигналы
Как обстояли дела у других гениев, оставшихся в человеческой памяти, точно сказать не возьмусь — знать надо, но что касается Льва Николаевича Толстого, то его ситуация, кажется мне, выглядела именно так.
Божественный дар глубокого и мощного ума, осознание присутствия которого пришло еще в юности, наделенность гением духовного наставничества, в резонансе с которым оказался весь мир, и гением художественным, для определения которого и слов, пожалуй, не подберешь — несравненным, и одновременно с этим — внешнее житейское благоденствие, талантливая и достойная семья, многочисленная — и все это редкостно величественно, исчерпывающе, и в этом именно смысле тоже гармонично. Так с одной стороны.
А с другой — не затихающая неудовлетворенность собой — страстная, почти самоубийственная. Осознание своей спасительной для людей миссии и холодное, во всю силу неукротимого ума понимание невозможности осуществить ее до конца, прозрение неостановимости некоего русского движения к бездне, предчувствие того, что как какая-нибудь утка не может остановить падение Ниагарского водопада, так ни столыпинские виселицы, ни царские декреты, ни всякие бдительные околоточные не смогут остановить губительного скатывания.
Надо хотя бы успеть наладить отношения с собственной совестью, посчитал он. И, считая так, ушел в 82 года из «Ясной Поляны», из своей любимой «Ясной Поляны», которую в приступе неудовлетворения назвал «тюрьмой без решеток». Предпочел движение стоянию, не ясный, но с несколькими вариантами путь — неподвижности, то есть финалу, противоестественному для любого старого человека, но только не для него.
Таков примерно был круг мыслей, ощущений, эмоций, который клокотал и даже в некотором роде светился в моей голове и который надо было не только сберечь в ощущениях, но еще и передать особо организованным порядком слов на 70–80 страницах машинописного текста.
Боялся ли Толстой смерти? А кто это может знать наверняка? Но то, что играл с нею, шутковал, как бы даже, по известному выражению, ерничал — это факт. А чего ее бояться, — записывал в дневнике, — когда я есть — ее нет, а когда она есть — меня нет. И вся недолга! Так силачи жонглируют шарами, любой из которых человек из публики даже не приподнимет.
Смертью он интересовался, вникал в проблему глубоко и въедливо, говоря условно, пропускал сквозь себя. Итог у него получался таким художественно впечатляющим, что каждый, и не переживший ее, смерть, ее как бы узнавал как нечто на самом деле пережитое. Бунин вспоминал, что писатель Алданов как-то подсчитал и перечислил в своей статье все смерти, встречающиеся в произведения Толстого — очень впечатляющий получился список. Есть у Бунина и такое соответствующее наблюдение: никому, как Толстому, не была дана «такая острота чувства обреченности, тленности всей плоти мира, — острота, с которой он был рожден и прожил всю жизнь».
В пьесе предстояло показать смерть. Как?
В пьесе предстояло показать любовь. Как?
В пьесе предстояло некими естественными средствами показать восторг перед гением и одновременно — удручающе глухое непонимание окружающими, такое, что и сегодня вспоминать страшновато. Как?
А как показать драму семьи и дома, где глава сам Лев Толстой?
Корысть одних, не только материальную, но также интеллектуальную, и уникальное бескорыстие тех редких, кто был согласен и с главным стариком, и с его рано умершим сыном семилетним Ванечкой, сказавшем однажды: «все всехнее» — и это надо показать. Но как?.. И борьбу амбиций, мерцающих в тени центральной фигуры… И поиски Бога в собственной душе, и происки тех, кто считал, что ищущий не там ищет — многое здесь соединялось и завязывалось крепким узлом.
Постигать Толстого мне в моей жизни помогали одни, писать пьесу о нем другие. И тех и других не очень много, но каждый из той породы, кого называют личностями, каждый — мастер в своей профессии. Как истинные таланты, они всегда были щедры на добро, легки в помощи, оказывались целомудренно бескорыстными и совершенно независтливыми. О помогавших в начале сказано выше. Теперь немного о тех, кто подключился потом…
Вот — Саша Свободин…
Начиная работу над пьесой, я завел большую толстую тетрадь в клеточку. Постепенно она целиком заполнилась выписками из толстовских дневников, из мемуаров, эпистол, из газет, выходивших к 80-летнему юбилею Толстого, а потом через два года — в связи с его кончиной. Их присылали в Ясную по просьбе Софьи Андреевны, а я обнаружил эту гору в библиотеке Толстовского музея на Пречистенке в углу не разобранной. Через шесть десятилетий газеты были как новенькие.
Так вот, на первой странице той моей рабочей и, всякому понятно, заветной тетради первой идет такая запись для памяти: «А. Свободин — приемный сын Николая Сергеевича Родионова, ответственного секретаря 90-томника. Есть работа Родионова об истории издания».
С благодарностью, что был, с горечью, что его уже нет, вспоминаю Александра Петровича Свободина. Автор блистательных текстов, он был знаковой, как принято говорить в таких случаях, фигурой в жизни нашего театра в шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые годы.
В начале шестидесятых он обретался за маленьким письменным столом-обрубком, нормальные в тех комнатушках не помещались, в журнале «Театр», в отделе информации. Входить в редакцию надо было через какую-то щель в стене, каждый раз с трудом обнаруживая ее на улице Кузнецкий мост, где-то напротив знаменитого Дома моделей. Там и познакомились.
Время было оттепельное. Выступления Михаила Рома, Николая Павловича Акимова, всегда желанного ленинградского гостя, устное чтение ернических политических штучек с отвальными репризами, которое устраивал со сцены Зиновий Паперный, собирали в тесном зальчике ВТО в два раза больше публики, чем он мог вместить. Кто тогда мог предположить, что не только отменят Советский Союз, но и ВТО с залом на четвертом и рестораном на первом — сгорит. Нарочно не придумаешь.
По рукам ходили слепые копии на папиросной бумаге заметок Паустовского о круизе советских номенклатурщиков на теплоходе «Победа» вокруг Европы — смех! Один стоит у борта в центре Ионического моря и сообщает: «Наше Черное не хуже!» Фраза стала крылатой. Также в копиях — письмо Раскольникова Сталину. Стихи Коли Глазкова, которые никто никогда не напечатает. Потом-то напечатают, но кто же это мог предположить!
А вот в Москву приезжает Товстоноговский театр, ошеломляющая Доронина ворожит в «Варварах», так и видится до сих пор — замерла, спиной к косяку, а вокруг Луспекаев, Копелян, Басилашвили, Лавров — впечатление могла бы передать только музыка, но никто не в состоянии такую сочинить!