Метафизика Петербурга. Историко-культурологические очерки
Шрифт:
Руны этого круга вовсе не были потаенными. Русские и чухонские девки имели обыкновение распевать их, забравшись на качели. Был и такой обычай: взявшись под локотки, женщины составляли плотную шеренгу, перегораживали главную улицу деревни и гуляли по ней взад и вперед, распевая древние руны во все горло… Надо думать, что информант Пушкина был знаком с культурой этого круга, а то и сам – точнее, сама – расхаживала по своей деревне, какой-нибудь Суйде или Кобрино, ведя древний напев, поводя плечами, и стреляя глазками по сторонам. Названия деревень даны тут не случайно. В этих местах под Гатчиной родилась, выросла и жила некоторое время после замужества известная Арина Родионовна, няня Пушкина. По матери она была русская, отец же девочки, по имени Родион Яковлев, был крещеный чудин, скорее всего, – карел или ижорец. Факт этот малоизвестен, но ничего не решает: культура тех мест была сплошь смешанной, финско-русской. Таков был родник, откуда Пушкин черпал свои познания «старинных былей, небылиц».
Итак, поэт мог смотреть на финскую магическую традицию как на исконную для окрестностей Петербурга и в общих чертах знакомую с детства, по крайней мере понаслышке. При этом она оставалась замкнутой в «делах давно минувших дней, преданьях старины глубокой». Этому не противоречило присутствие финского волшебства при переходе от старины к современности, то есть при заложении города. Мысль такого рода могла быть
Действие повести приурочено к первой половине XVIII столетия. Легенда об основании Петербурга вложена в уста одного из героев – природного финна, уроженца Иматры и адепта древних тайн своего народа. Соперничество за устье Невы объясняется тем, что здесь зарыта приносящая счастье волшебная мельница Сампо. Петр I не может так просто построить свой город, поскольку его тут же засосало бы болото. Царю приходится сковать город на воздухе, и уже готовым опустить на топкие невские берега. Умирив стихии, царь возлагает на себя венец и золотит благодарную Финляндию. Современные исследователи склоняются к мысли о литературном происхождении этой легенды. «Приведенный рассказ, конечно, характеризует не финский фольклор, а концепцию Петербурга в том кругу близких к Пушкину петербургских литераторов 1830-х годов, к которым принадлежал и Одоевский», – решительно заметил Ю.М.Лотман. Признавая влияние литературной традиции, нужно напомнить, что среди местных рунопевцев времен Одоевского нередким было убеждение, что волшебная мельница Сампо либо хранится до времени в земле (или в болоте), либо она уже слилась с почвой. Как верно отметил В.Г.Базанов, с таким толкованием встретился сам Элиас Лённрот и сочувственно процитировал его в одном из своих писем 1849 года. По его мнению, финское название Финляндии – «Suomi» (а следовательно, и болота как такового – «suo») содержит тот же корень, что и слово «Сампо».
Интересно в повести и то, что болото не принимает града построенного, но принимает град кованый. Здесь видно взаимное тяготение – или, говоря старинным языком, симпатия таких несхожих начал, как влажное болото и раскаленный металл. На нынешний взгляд тут есть противоречие, на старый – отнюдь нет. Дело в том, что обитатели наших мест в старину не знали высококачественного железа, а довольствовались так называемым самородным, которое по определенным приметам находили в болотах. Историки рудяного промысла этого типа подтверждают его исконную распространенность в наших местах, в первую голову – на заболоченных территориях южной Ингерманландии, простирающихся полосой от Копорья до Орешка. В этом контексте предание о ковке Петербурга над болотом выглядит отнюдь не так странно – более того, оно воскрешает давно позабытые знания.
Знакомство В.Одоевского с преданиями финской старины не подлежит сомнению. В предуведомлении автора, предпосланном тексту «Саламандры», прямо говорится о «Калевале», с уважением поминается имя Элиаса Лённрота, упоминаются и главные информанты писателя – русские крестьяне, живущие в Карелии. Говоря о магической культуре финнов, Одоевский пишет: «Жизнь, близкая к природе, научила их знать свойства трав и кореньев; им известны даже таинства животного магнетизма; все это играет у них роль колдовства; послушайте рассказы о нем русских крестьян, поселившихся в Финляндии». По тексту повести рассыпаны и другие небезынтересные намеки. Так, героиня повести, младая Эльса, с детства знакомая с финской магией, поселяется в Петербурге и приобретает некоторую известность. Во всяком случае, доктор из местных немцев, склонный к оккультным занятиям, приглашает ее на сеанс, угощает настоем опия и сосредоточенно слушает. Эльса впадает в транс, уходит в себя – и наконец, начинает петь руны «Калевалы»… Учитывая едва ли не ведущее место В.Одоевского в оккультных кругах Петербурга (его нередко именовали «русским Фаустом»), в возможности сеансов такого рода трудно сомневаться. Историки литературы добавляют к этому, что архив Одоевского сохранил также заметки о его странствиях по Финляндии, и даже записи 25 рун. Приняв во внимание сказанное, нужно предположить, что положение о чисто литературном происхождении «Саламандры» нуждается в определенной корректировке.
В творчестве Н.Греча наше внимание привлекает роман «Черная женщина», вышедший первым изданием в 1834 году. Было время, когда им у нас просто зачитывались. Одна из начальных сцен задает общий тон романа. Она происходит в окрестностях Петербурга, в Финляндской Швейцарии, в селе Токсово, ранней осенью 1796 года. Случай сводит вечером, у камина нескольких петербургских дворян, таинственного чудака Алимари и местного пастора. Рассказываются всяческие страшные истории – преимущественно из жизни шведского двора, но также и из времен Анны Иоанновны. Пробудившись ото сна, собеседники завтракают и отправляются осматривать окрестности. Вид увядающей природы вновь вызывает у них прилив мистического настроения. С ним согласуется и грустный звук флейты, на которой играет Алимари: он встал раньше других и отправился на склон горы над знаменитыми токсовскими озерами. Услышав от пастора, что местность стала гористой после древней катастрофы – скорее всего, землятрясения – он бледнеет и начинает собираться в путь. Торопятся и остальные. «Барометр падает, и мне не хотелось бы погрязнуть в финских болотах», – фыркает один из них. «Древний ужас», terror antiquus, поднимающийся со дна болот, накладывает отпечаток на дальнейшие поступки и размышления героев. Отголоски его прослеживаются в предсмертном письме Алимари, написанном одному из его давних токсовских собеседников. Торопясь передать не дающую ему покоя и, видимо, важную метафизическую идею, старец писал, что жизнь человеческая берет начало в Боге и связана с ним неразрывно, наподобие растения, вырастающего из черной влажной почвы, и берущего из нее все необходимое для жизни. Эта «низкая» интуиция, помещающая божественное начало не в надзвездные сферы, но гораздо ближе, буквально под ноги, была достаточно распространенной во времена Греча, но отнюдь не преобладавшей. Учитывая то, что письмо завершает роман и как бы подводит под ним черту, можно полагать, что это чувство, навеянное прогулками по болотам, не было вполне чуждым и самому автору.
Финская метафизика была чужда как Гречу, так и его героям. Впрочем, стоит принять во внимание, что Токсово было крупным и едва ли не ближайшим к Петербургу центром финского населения. Первенствовало оно и в духовном отношении: место пастора местной кирхи считалось весьма ответственным. Так, в послужном списке Густава Левануса, возглавившего в 1733 году финско-шведскую лютеранскую общину Санкт-Петербурга, значились непосредственно до того служба настоятелем токсовской
Намеченный таким образом «токсовский текст» внес свою лепту в состав всего «петербургского текста». Учет этого обстоятельства позволяет сделать полезные дополнения к пониманию творчества некоторых петербургских писателей. Последним в их ряду был, кажется, Константин Вагинов, посвятивший свое перо описанию литературного быта ленинградской интеллигенции 1920-х годов. Особое место в творчестве Вагинова занял роман «Труды и дни Свистонова», вышедший из печати в 1929 году. Герою романа – писателю Свистонову – автор доверил некоторые из своих излюбленных мыслей. Уже во второй главе он отправил своего героя на токсовскую дачу, на лето, поработать и проветриться. Глава так и названа: «Токсово». В один из вечеров дачники отправляются на прогулку по окрестностям Токсово, поднимаются на холмы и спускаются к озерам. Свистонов идет под руку с глухой женщиной. Беседу вряд ли можно назвать оживленной, но вдруг он начинает формулировать нечто более чем важное для себя: «Поймите, – продолжал Свистонов, он знал, что глухая ничего не поймет, – искусство – это совсем не празднество, совсем не труд. Это – борьба за население другого мира, чтобы и тот мир был плотно населен, чтобы было в нем разнообразие, чтобы была и там полнота жизни, литературу можно сравнить с загробным существованием». Он повторяет последние слова, охватывает взглядом холмистый пейзаж, и продолжает в крайнем волнении: «Вообразите, – продолжал он, вежливо склоняясь, – некую поэтическую тень, которая ведет живых людей в могилку. Род некоего Вергилия среди дачников, который незаметным образом ведет их в ад, а дачники, вообразите, ковыряют в носу и с букетами в руках гуськом за ним следуют, предполагая, что они отправляются на прогулку. Вообразите, что они видят за каким-нибудь холмом, какую-нибудь ложбинку, серенькую, страшно грустненькую…».
Суть эпизода ясна: вид печальных окрестностей переходит в «видение гробовое», а литература уступает место метафизике. Здесь у внимательного читателя может промелькнуть ассоциация с чем-то, читанным давным-давно у Н.Греча. Перевернув страницу, он читает еще об одной прогулке Свистонова: она оживляется нежным звуком флейты. На флейте играет старенький музыкант, расположившийся со своим инструментом прямо над озером. Его появление удовлетворительно объяснено, но чувство уже читаного – D'ej`a Lu – усиливается. Наконец, еще через несколько страниц дачники заглядывают в местную кирху и видят не кого иного, как самого токсовского пастора. Тут наше предположение приобретает черты уверенности. По-видимому, автор романа хотел бы, чтобы мы читали главу «Токсово» в контрапункте с соответствующим фрагментом старого романа «Черная женщина»… Правда, было бы большой натяжкой говорить о хорошем знакомстве ленинградской интеллигенции конца двадцатых годов с романом Н.Греча. Для этого нужно было быть человеком начитанным и даже, пожалуй, литературно изощренным. Но Вагинов как раз и был таким человеком – любителем старых книг, душевным другом Бахтина и Кузмина – и по собственному выражению, «гробовщиком» петербургского мифа.
Заметим, что вполне доверять Вагинову в вопросе о пресечении этого мифа все же было бы опрометчивым. Достаточно открыть «Дачную местность» А.Г.Битова – одну из не самых известных, но мастерски написанных вещей здравствующег ныне маститого прозаика, на пометке «11 октября». Читаем о выезде на дачу в Токсово, о вечерней прогулке между холмов, о костре, горящем где-то высоко. А далее, уже на следующей странице, следует приступ страха смерти, и размышлений о смысле жизни…
Суждено ли «токсовскому тексту» продолжиться – сказать пока трудно. Возвращаясь же к XIX столетию, можно заметить, что финская тема звучала в литературе достаточно приглушенно. С точки зрения славянофилов, она недостаточно слилась с русской темой допетровских времен. «На дальнем севере, в гиперборейском крае, / Где солнце тусклое, показываясь в мае, / Скрывается опять до лета в сентябре – / Столица новая возникла при Петре. / Возникнув с помощью чухонского народа / Из топей и болот в каких-нибудь два года, / Она до наших дней с Россией не срослась…». Спору нет, эти строки, которыми Н.Некрасов начал свою «Дружескую переписку Москвы с Петербургом», представляли собою скорее пародию на квасной патриотизм конца 1850-х годов. Но думается, что многие славянофилы согласились бы с заложенной в них едкой иронией по адресу Петра I и его сотрудников. Западники смотрели на финнов под другим углом. Для них этот народ был недостаточно приобщен к началам цивилизации и по сути мало отличался от тяжелой на подъем, закосневшей русской массы. В написанном В.Г.Белинским в 1844 году очерке «Петербург и Москва» дается колоритное описание облика мещанского и купеческого сословий в Москве. Что касается Петербурга, то «здесь они как будто не у себя дома, как будто в гостях, как будто колонисты или заезжие иностранцы. Петербургский немец более их туземец петербургский». В этой цитате можно было бы с известной натяжкой заменить немца на, скажем, какого-нибудь мастеровитого петербургского шведа – но финн не подошел бы ни в коем случае. В общих чертах такое видение было характерно и для Ф.М.Достоевского – с той естественной оговоркой, что его петербургские романы 1860–1870 годов писались в изменяющемся контексте, под влиянием сближения с идеологией почвенников и противостояния нигилизму.