Метелица
Шрифт:
— Птички-ласточки… Сентименты, понимаешь! — проворчал он сердито, однако новое, смутное, еще не оформившееся чувство тревожило его, не покидало до самого поселка.
На краю леса Челышев остановился. Здесь начинались владения завода. Его завода. От погрузочной площадки доносились лязгающие звуки устанавливаемой на строго определенное место железнодорожной платформы, у ближайшего к лесу барака голосисто переругивались женщины, возле гаража в небольшой лужице валялось двое поросят; растопырив крылья, перебегала шлях кем-то вспугнутая курица. Обычная, знакомая картина: завод работал, поселок жил.
И вдруг, при взгляде на все это, с леденящей
12
В пятницу с утра у Тимофея разнылась культя и поломанная в немецкой комендатуре ключица. Верная примета, что к вечеру соберется дождь, хотя ничто другое непогоды не предвещало: день выдался погожий, как и вся неделя, — ни облачка в небе, ни дуновения прохлады. Душная летняя тишина.
Зная наверняка о близкой непогоде и предполагая вернуться домой только вечерним поездом, Тимофей прихватил с собой плащ и теперь, с плащом на руке, в картузе, среди одетых в легкие теннисочки горожан выглядел неуклюже. Смущала и деревянная нога. Он настолько обвыкся с ней, что перестал замечать, и только после разговора с Чесноковым вдруг обратил внимание на неуклюжесть примитивного протеза. Обратил внимание — и застыдился, неожиданно для себя увидев, что не стало в городе громоздких костылей, пустых рукавов и штанин, визжащих колесиками-подшипниками на целый квартал инвалидских тележек-таратаек, грубо сработанных, таких же, как и у него, деревяшек.
В памяти Тимофея еще сохранился Гомель сорок четвертого — сорок пятого годов, весь разоренный, неуютный, с зияющими провалами окон полуразрушенных домов, с грудами кирпича, пустырями пепелищ, с калеками на каждом углу и нищими на вокзале. Тогда не стеснялись инвалидности, многие даже бравировали ей, требуя особого внимания. Находились и такие, кто, надев вылинявшую солдатскую гимнастерку и нарочито выставив красные обрубки рук, ходил по вагонам, взывая пропитым голосом: «Граждане-товарищи! Подайте инвалиду войны! Не пожалейте солдату, проливавшему кровь…» Не просили — требовали, позоря само звание солдата. Было и обидно, и противно видеть это.
Теперь же он не узнавал Гомеля, не узнавал людей — все переменилось. Без него переменилось. Четвертый раз приезжает в обновленный город и не встретил еще ни одного нищего. И это, наверное, хорошо, что люди начали стыдиться своей инвалидности, маскировать ее искусными протезами.
Направляясь второй раз к Чеснокову, Тимофей не был уверен, что тот примет активное участие в его судьбе. Вопрос о восстановлении в партии хоть и задан вскользь, но достаточно красноречив. В такой ситуации не станет Илья Казимирович отдавать категорические распоряжения районо, человек он осторожный. В райкоме же ничего конкретного не обещали. Что там ни говори, Тимофей отсидел восемь лет. Факт остается фактом. Каким вернулся, чего набрался в заключении, — поди угадай.
Так оно и случилось. Чесноков, как и в первый раз, принял его радушно, говорил много, но все пустопорожнее. Да и радушие-то было заметно снисходительным, слова обтекаемые, неискренние. Бодренькая обнадеживающая улыбка, туманные обещания не успокаивали, а только раздражали.
Это оскорбляло. Тимофей вышел от Чеснокова в подавленном состоянии, с таким чувством, будто прикоснулся к чему-то скользкому, неприятному. Больше всего угнетал не сам отказ, а неуверенность в том, что его правильно поняли. Ведь не должность как таковая нужна ему, не честолюбие и тем более не какая-то выгода привели его к Чеснокову. Назначение на прежнее место именно тем (не больше и не меньше), кем он был до суда, означало для Тимофея восстановление его доброго имени в глазах односельчан. Он знал, что многие не верят ему, смотрят искоса. Ну, отпустили учителя, так и Захара отпустили. Обоих заключенных одинаково и помиловали.
Одинаково! Вот в чем загвоздка.
От одной мысли, что кто-то может подумать так, ему становилось невмоготу. И как он ни внушал себе, что клевета — не пыль дорожная, одним махом не стряхнешь, успокоиться не мог.
После разговора с Чесноковым у Тимофея вязало во рту, как от неспелой груши, и он машинально двинул через улицу, к проходу в тенистый сквер, где торговали газировкой, мороженым. Шагах в пяти от газировщицы, у весов, толпилось полдесятка женщин, принаряженных, подкрашенных, по всему видно, приехавших из района на какое-то совещание. Они громко, чисто по-деревенски, переговаривались, подтрунивали друг над дружкой, весело похохатывали — в общем, вели себя возбужденно и беззаботно, как и положено оторвавшимся от повседневных дел.
— Восемьдесят пять натянуло! — сокрушалась одна из них, привычно ощупывая бока и живот. — Это ж подумать: за год семь кило!
— Меньше мучного надо, Поликарповна. От сдобы все, — заметила другая и, подмигнув, добавила: — А ничего, мужикам нравится.
— Когда бы! Не тот мужик пошел, не то-от…
— Париться надо, девки, — вмешалась третья. — На полок да веничком — куда что денется. Во, гляньте, — крутнулась она, выставляя свою фигуру. — И ем что душа пожелает.
Странно было Тимофею слушать этот разговор. Странно и непривычно. Сколько он помнит, полнота для деревенской женщины всегда означала здоровье и достаток. Полноте радовались, гордились полнотой, никому и в голову не приходило — похудеть. Тем более странно это было слышать сейчас, спустя каких-то шесть лет после отмены карточек на хлеб, не говоря уже о голодном послевоенном времени.
И вот пожалуйста, стоят тебе тетехи и рассуждают, как похудеть, будто не было ни войны, ни пухнущих от голода людей на привокзальных скамейках. Неужели все забылось — бездушно, безответственно? Или же есть в этой забывчивости своя правда — правда все обновляющейся жизни?
Слишком резким был для Тимофея переход от сорок пятого к пятьдесят третьему году, от развалин и пепелищ к хлопотливому, веселому городу, в котором страшные следы войны исчезли с поразительной быстротой. Утратив внешний облик, война как бы ушла вовнутрь, вглубь — в память людскую, в их чувства и переживания. В самом деле, послевоенные ребятишки закончили первый класс, и для них война — уже история. Все это Тимофей хорошо понимал, только чувства не подчинялись рассудку. Для него война еще жила, отдавалась болью. Ведь без нее не было бы ни восьми лет заключения, ни сегодняшнего недоверия.