Меж сбитых простыней
Шрифт:
Миранда щурилась от света. Ее соломенные волосы рассыпались по плечам. Ее широкая ночная рубашка, доходившая до лодыжек, скрывала линии тела. Женщина без возраста. Обхватив себя за плечи, она смотрела на огромного мужика, который замер, не докончив шага, на его безвольно упавшие руки и сморщенное бурое естество в поросли темных волос. Женщина-ребенок, без возраста. Миранда сделала шажок вперед.
— Папочка, я не могу уснуть, — всхлипнула она.
Потом взяла отца за руку и повела в спальню. Чармиан лежала спиной к ним, свернувшись кренделем на дальней стороне кровати. Спит? Безгрешна? Миранда забралась
— Я пугаюсь, если вдруг проснусь среди ночи, — сказала Миранда, поправляя волосы.
— Я тоже, — ответил Стивен, легко целуя ее в губы.
— А бояться-то нечего, правда?
— Правда. Нечего.
Миранда поерзала на темно-красных простынях, укладываясь удобнее.
— Расскажи что-нибудь, чтобы я уснула, — попросила она, не сводя с отца взгляда.
Стивен через плечо посмотрел на Чармиан.
— Утром загляни в шкаф. Там полная сумка подарков.
— И для Чармиан?
— Да.
На лицо дочери падал свет из коридора. Стало зябко.
— Я купил их к твоему дню рождения, — добавил Стивен, но Миранда уже спала, чуть улыбаясь во сне.
Белизна ее запрокинутого горла почему-то навеяла яркую картинку из детства: укрытое ослепительным снегом белое поле, которое он, восьмилетний мальчик, не дерзнет осквернить следами.
Туда-сюда
С хрустом потянувшись, Пиявка выбрасывает вперед ноги, сцепляет пальцы на затылке и, щелкнув суставами, склабится своей нарочито похабной ухмылкой, будто вдали что-то разглядел, после чего тихонько пихает меня локтем в шею. Кажись, пронесло, ась?
Да? Я лежу в темноте. Да, кажется, старое доброе туда-сюда ее убаюкало. Древнее туда-сюда бесконечно, и невесомость подбирается неприметно, как сон. Вдох-выдох, вдох-выдох, вдох — выдох, а между ними опасный провал тишины, словно в раздумье, надо ли продолжать.
Белесое небо бледно-желтушно, отдаленное зловоние канала разбавилось до сладкого запаха спелых вишен, авиалайнеры меланхолично сбиваются в стаю, а конторский народ занят работой — кромсает дневные газеты. Чтобы наклеить заметки на карточки.
Если смотреть во тьме, угадывается бледная кожа на хрупком краешке скулы, изломом обрисованной в черноте. Провалы открытых глаз не видны. Сквозь приоткрытые губы чуть поблескивает влажный зуб, лента густых волос кажется чернее ночи. Порой я смотрю на нее и думаю: кто умрет первым? Кто — она или я? Неимоверный гнет тишины, сколько еще до рассвета?
Пиявка. В этом коридоре он часто прогуливается с Начальником. Они вышагивают по длинному проходу без дверей. Негнущийся Начальник засунул руки в карманы и чем-то побрякивает; Пиявка подобострастно сутулится, извернув голову к Начальничьей шее, руки его сцеплены за спиной, пальцы на запястье тщательно проверяют пульс. Для Начальника мы — Пиявка и «этот»; стоит повернуть металлический ободок, и образы разделятся — один стоит, другой сидит, оба позируют.
На кончике зуба блестит слюна. Слышно ее сонное дыхание, глубокие ритмичные вдохи и выдохи кажутся чьими-то чужими. Звери вышли на ночную охоту, с нижней ветви старого скрипучего дерева мохнатый черный сон окутал наслаждением… и вот пропал… вспоминай… слушай… сладкий запах дома… Древнее
Первым приходит Пиявка, нет, первый я: позднее утро, я один, развалился на стуле и потягиваю чай, но вот входит Пиявка, приветственно вскидывает руку и сердечно награждает меня чувствительным шлепком меж лопаток. Широко расставив ноги, словно отливает у всех на виду, он стоит перед электрочайником; в чашку льется бурая струя, и Пиявка спрашивает, помню ли я тот или иной разговор. Нет, не помню. Он подходит с чашкой в руке. Нет, говорю я, ничего не помню; он садится на диванчик, так близко, что почти… становится мной. Фу, шершавость чужой кожи, оберткой скрывающей зловонное нутро… Его нога касается моего колена.
В зябкий предрассветный час ее дочери забираются к нам в постель; сначала одна, потом другая, но иногда кто-нибудь один; они ныряют в терпкое взрослое тепло, прижимаются к ее боку, точно морские звезды, липнущие к камням, и тихонько чмокают губами. На улице, убегающей с холма, затихают торопливые шаги. Я — Робинзон Крузо, лежу на соломенной подстилке и обдумываю возведение заостренного частокола, устройство ружей, самостоятельно стреляющих при малейшем враждебном шевелении, и мечтаю, что мои козы и собаки расплодятся, ибо не найдешь другого такого гнездышка, где мирно уживаются разные существа. Если вдруг какая-нибудь дочка приходит ночью, она относит ее обратно в детскую и вновь ложится, подтянув колени к животу. Ее дом пахнет детским сном.
Нарочито медленным движением Пиявка достает из нагрудного кармана ручку и, осмотрев ее, возвращает на место; потом хватает меня за руку, и я роняю книгу. Многозначительное безлюдье в коридоре говорит о возможном появлении Начальника.
Неимоверный гнет… Соня, ты помнишь лесок, где голые сучья шишковатых коренастых деревьев сплелись в полог — темную крышу, по капле пропускающей свет на пахучую землю? На цыпочках мы шли сквозь глухую растительную тишину, и наш свистящий шепот спотыкался о скрытые корни старого уединенного леса. Впереди сиял яркий полукруг, словно полог был прорван рухнувшим с небес грузом. Ветви блестящим водопадом склонились к земле, и солнце высветило белые кости существ, нашедших упокоение среди тускло-серого моря деревьев: плоский череп с глазными провалами, изогнутый, изящно сужающийся хребет в окружении тонких ребер.
Пальцы Пиявки цепки, словно куриная лапа. Я стряхиваю их со своей руки, и они безлико сворачиваются. Ему одиноко? И что, я обязан коснуться его руки и завести с ним разговор, какой ведут раскинувшиеся на простынях ясноглазые любовники? Я кладу руки на колени и разглядываю пылинки, пляшущие в солнечном луче.
Иногда я смотрю на нее и думаю, кто из нас умрет первым… Лицом к лицу, мы зимуем в сугробе перины и лоскутных одеял; она берет в ладони мою голову, смотрит на меня густо-черными глазами и скупо улыбается, не разжимая губ… И тогда я думаю: пусть первым умру я, а ты живи вечно.