Между Белой и Черной
Шрифт:
Сейчас она для меня – загадка. Что она на самом деле думала, слушая речи молодых спустя пару месяцев после ХХ съезда, глядя своими серыми глазами поверх очков на неродного внука, похожего на любимого умершего мужа? Помню только ее присказку, повторявшуюся после моей очередной шкоды: «О ты турок…». Я вообще не могу подробно говорить о переживаниях реальных людей, которых видел в раннем, направленном в основном на себя, детстве. Поэтому многих только называю, или перечисляю факты их биографии, которые хоть что-то помогают мне объяснить во мне.
Но есть одно переживание, о котором говорила сама мама. Правда, не мне, а сестре, спустя почти сорок лет. Когда она в 56-м году вернулась после летних киевских
Я хорошо запомнил 56-й год. Нет, не из-за съезда партии, а поездку в Киев, да и вообще время пришло что-то закладывать в память. Вырос. А тут как раз пошли всякие события. Во-первых, переехали в другую, гораздо более комфортную коммуналку – на соседней улице, на второй этаж, напротив почтамта. Там даже уборная была на этаже, а не во дворе, и стойки для ног вокруг дырок в полу для этого самого дела не деревянные, а железные! И печка в комнате – не чета прежней, а круглая, обшитая железом.
Только недавно Лена рассказала со слов матери, что деньги на такой неравноценный обмен дала Мирра Марковна. Она своим «Зингером» заработала на хороший памятник деду, хотела хоть как-то снять ту боль, которая загнала ее после его смерти в нервную клинику. А потом подумала – и на киевском Байковом кладбище поставила памятник чуть скромнее, около него я ее потом и сфотографировал. Разницу между памятниками в деньгах она отправила маме.
Во-вторых, меня послали в летний лагерь от военного детсада. Сад я не любил, особенно когда меня оставляли на круглосуточную вахту, забирали только на воскресенье, тогда выходной день был один в неделе. До сих пор не простил ночную нянечку, которая, видите ли, накричала на меня, когда я, прыгая на брезентовой раскладушке, натянутой на деревянные козлы (наши детские кроватки тоже принадлежали военному ведомству) порвал ее и провалился к деревянным устоям. После чего меня на ночь больше не оставляли, да и вообще редко водили – когда был здоров.
А вот в лагере я отличился крупнее. К тому времени я уже и гвоздь в стопу принимал, и ангинами болел, и воспалением легких, и корью. И скарлатиной, и коклюшем. Но в 56-м году на СССР накатил первый вал вирусного гриппа, позже называвшегося «гонконгским». Как же было его не принять на свою грудь, ослабленную полуподвалом – с инеем по углам! Только вот получилось не просто, а сюжетно.
Я влюбился в Эллу – дочку лагерного врача-майора. Она вроде бы и не смотрела на меня из песочницы, но ее светло-карие глаза были такими выпуклыми, что видели и сбоку, сквозь щеточки ресниц… Конечно, я и близко к ней не подходил. Издалека чувствовал. Наверное, и она флюиды воспринимала. А еще я почувствовал, что знакомый мне по городу Борька тоже к Элле неравнодушен. Почему-то мне казалось, что у меня больше прав на внимание к Эллочке. По этому поводу мы с ним почти с остервенением стали делить какое-то найденное бревнышко, этакую мини-оглоблю. Зачем она нам нужна была – не помню. Зато помню, как Борька, почуяв, что я вырываю оглоблю из его рук, дернул палку – и я получил перелом носа. Глаз заплыл, пару дней маме не могли обещать, что я буду им видеть.
А потом началась какая-то горячка, в изоляторе мне намеряли температуру за 40 – с меня в лагере началась та знаменитая эпидемия. И врач, Эллочкин отец, вызвал отца моего. На армейском санитарном фургоне (как я был горд сквозь температуру этой поездкой на высокой, с большими колесами, машине!) меня увезли в город, маме на руки. Повезло, остался жив – в лагерном изоляторе несколько детей умерло.
С тех пор, кстати, я почти не влюблялся в евреек. Только в восьмом уже классе, в каникулы, тоже приметил девочку с густыми ресницами, ходил и повторял: «Я идолопоклонник, я поклоняюсь Иде…», одни из первых моих любовных стихов. Даже дома один раз у нее был, что и заставило быстро разочароваться – атмосфера не понравилась. И совсем не думал, что мою родную бабушку звали Ида. И мою первую сестру. А позже, глядя на страстную шумность нашей домашней жизни, дал себе клятву, что никогда не женюсь на еврейке.
Конечно, маленький ребенок в семье больше общается с женщинами. И перенимает их взгляд на распределение семейных обязанностей, на ценность тех или иных трудовых свершений, принимает их сторону в мелких семейных конфликтах, их глазами определяет – мелкие они или нет. Я видел тяжкие хлопоты мамы и бабушки в коммунальных квартирах без удобств, поэтому их призывы о помощи к папе и дедушке были для меня весомее оправданий занимавшихся чем-то вне дома мужчин (даже если они считали нужным оправдываться).
Но само обилие претензий, их, не имевшее развития ежедневное повторение, неожиданно заставили ощутить покушение на свободу. Привели к мужской солидарности, тем более, что претензии появились и ко мне. Моя лень, шкодливость и упрямство (Ленка дразнила, переделывая детский стишок: «Осик был сегодня зол, он узнал, что он осел») и открытая эмоциональность мамы не могли не столкнуться. Пару раз мне перепадало и веником. Правда, позднее я заметил и в дальнейшем применял сознательно один обезоруживавший прием: надо было, зная повод для гнева, успеть сострить. По делу, а не абстрактно, взглянуть на ситуацию со стороны, как бы показать свою объективность (и независимость от собственного дурного поступка). Вот тогда складки на лбу разглаживались, мама фыркала, глаза снова сияли, она крутила головой, смеясь.
Ежедневные громкие голоса заставили меня присмотреться к отношениям в соседских семьях, где жены были менее эмансипированы или более сдержаны. Или не так последовательны и безупречны сами. И побудили сделать выводы. Я понял (на бессловесном тогда уровне), что любая культура не переборет врожденного темперамента, что мой темперамент – такой же, как у мамы. Значит, та, кого я буду видеть рядом всю совместную жизнь, должна быть в корне другой. Впрочем, такие нонконформистские ощущения появились у меня гораздо позже 56-го освободительного года, а тогда я был счастлив, что благодаря «Гонконгу» вновь оказался в центре всепоглощающего внимания мамы.
Даже папа на нее за это обижался. Как-то, возвращаясь поздно с очередного успешного шашечного турнира с выигранным подстаканником в бархатном футляре (а он на провинциальном уровне играл очень хорошо, был чемпионом и республик, и областей), отец на кураже спешил и маму порадовать. Но входная дверь в двухэтажную коммуналку оказалась запертой – заигрались шашисты допоздна. Тогда отец залез на выступ котельной напротив нашего окна на втором этаже и стал пытаться обратить на себя внимание мамы, которая за окном укладывала и поила лекарствами детей. Мама, глядя прямо на него, никак не реагировала, приветственных жестов не делала, вниз к двери – открывать победителю! – не спешила, не говоря уже о воздушных поцелуях в сторону окна. Отец жутко обиделся, возомнил, что мама не хочет его пускать домой, а мать, со свойственной ей иногда рациональностью, потом объяснила, что если смотреть со света в темноту (а приходи раньше!), находящегося за окном не видно.