Между Белой и Черной
Шрифт:
Что дед в это время думал – загадка, несмотря на внешние признаки пристрастий. Конечно, он гордился успехами израильской армии, но в то же время не мог не связывать «империалистическую агрессию против прогрессивного Египта» с попыткой антикоммунистического восстания в Венгрии. А он ведь не только в «Клопе» играл, он и революционные стихи Маяковского любил читать со сцены. И вообще был явно антибуржуазен, хотя все грехи Советской власти познал на себе. А газету из Израиля получал коммунистическую, читал про достижения кибуцев. Повстанцев, вешавших вниз головой тайных агентов
«Кем бы мы были, если бы не революция? – позже объясняла мне мама. – Разве могли евреи в черте оседлости мечтать о таком образовании?» (не напоминая мне о своем отце, который сумел, сбежав из дома, до революции окончить гимназию на собственные заработанные деньги). Она гордилась мачехой, тем, что евреев среди революционеров было непропорционально много.
В глубине души, я сейчас думаю, она просто сочувствовала любым активным людям, видя в них проявление творческого начала. Хотя сама была очень осторожной. Довольно поздно, когда ей было за сорок, она вступила в партию – ведь обществоведение же преподавала, вот и очередь в райкоме подошла. До того, правда, сама считала, что занятость семьей не позволит ей быть активным коммунистом. И сохранила верность поздно оформленным убеждениям (скорее – вере в справедливость) до конца, до смерти, в противовес отцу. Который в согласии со мной в последние годы стал ярым демократом – уже из своего чувства справедливости, выращенного за десятилетия общения с партийным руководством журналистики. Хотя начатки антитоталитарного воспитания я получил именно от мамы, гораздо более откровенной при детях, чем отец.
Мама любила поддерживать вольнодумные разговоры, особенно горячо – о свободе творчества, была в своих мыслях значительно смелее тогдашних настроений папы. Но при этом ее всегдашний скептицизм (особенно – к тогдашнему руководству) и понимание непрерывности истории (или просто дух противоречия, или суеверный страх – вдруг все вернется? или уважение к «большому стилю») заставлял хранить дома маленький гипсовый, крашенный под бронзу барельеф моего усатого тезки. Хотя тираном она его считала.
Она не верила почти пародийным его друзьям-ниспровергателям, тем более – после того, что Хрущев сделал с ее Киевом («на Крещетике скворешни понастроил!») и что хрущевские наследники сделали с Бабьим Яром. Яр засыпали каким-то хламом, превратили в место досуга, но уже в начале 60-х вода (или другая сила) размыла песок и невиданным в Киеве селем пронеслась по улицам, волоча за собой кости мучеников. Наводнение привело к новым жертвам неуспокоенного яра…
По крайней мере, антисемитизма в стране при Хрущеве меньше не стало, а на Украине после войны, когда он там наместничал, стало больше. Мама научила меня смеяться над Хрущевым-«кукурузником», из-за которого (по ее мнению) позже мы, как и весь советский народ, долгими часами стояли в очередях за серыми макаронами, молоком из бочки и хлебом, из которого сыпался горох.
Но это было потом, далеко после 56-го, а вскоре же появился в Оренбурге высокий белый хлеб. Круглая, как папаха, буханка, если ее прижать до конца, почти корка к корке – снова выпрямлялась. Хлеб назывался «Целинный», из той твердой пшеницы, которую поначалу давала распаханная степь. В магазины я попадал, когда меня вели от бабушки домой, иногда – мимо парка «Тополя», воспетого знакомым папиным военным поэтом Фатьяновым. И однажды вместо привычного высокого памятника в парке я увидел сапоги, стоящие на пьедестале. Сталина сняли с постамента, но не до конца. Допустим, кто-то подумал, что усатую голову и френч надо убрать, как дискредитированные, а сапоги еще могут пригодиться. Такое чисто служивое мародерство…
Путь до бабушки сначала казался путешествием. Она жила на территории областной клинической больницы в пристройке рядом со входом, ведущим в комнатку архива, где и работала. Одноэтажную пристройку к стене архива застеклили, получилась длинная и узкая, с большими поверхностями стекла, комната. Как вагон. Зато не было соседей! А вскоре там появились и батареи – чудо комфорта. В темном предбаннике, общем для архива и жилья, стояло ведро, исполнявшее роль туалета, особенно успешно – зимой. В комнате умещались две кровати с книжными полками над ними, стол и тумбочка с рукомойником, еще один столик, в данном случае – кухонный, с электрической плиткой. На подоконнике тихой растительной жизнью жил чайный гриб. Гостей принимать было негде.
Поэтому сидели во дворе. Посещавшие по служебной надобности архив посторонние люди с недоумением оглядывались на круглого коренастого старика, сидевшего, опираясь на палку, за вбитым в землю столом. Дед на неизвестном большинству языке что-то темпераментно и веско доказывал пришедшему в гости другу Зайчику. Человек с такой фамилией, предвосхитивший и внешностью, и повадками Кролика из мультфильма про Винни-Пуха, вежливо поднимал брови выше круглых очков и уважительно отвечал хозяину. Я думал, что его фамилия как-то связана с приветствием, которым они обменивались при встрече: «Зай гезунд!».
Я при деде за этим столом предпочитал не задерживаться, поскольку он мог поймать и заставить упражняться в чужих языках. Больше всего я любил бегать с кленовой очищенной веткой по просторам больничного хоздвора и рубить голову бурьяну. Клен я обрывал прямо у крыльца, он рос между дверью и высоким пьедесталом дымовой трубы от котельной, сама труба недосягаемо уходила выше третьего этажа. Как же я мечтал забраться на нее! Клен, столик и труба, обнесенные штакетником, – вот и весь приусадебный участок, куда выходили подышать чистым воздухом.
Заросший бурьяном (и кучами угля и шлака от котельной) пустырь располагался между садиком и сумасшедшим домом. Психов я не боялся. Точнее, боялся не настолько, чтобы не бегать рядом. Мне же тетя Бася, мамина двоюродная сестра, которая психов лечила, все сказала. Во-первых, погулять выпускают неопасных. Во-вторых, они заняты собой, на пацанов не смотрят. Как вон тот высокий красавец, у которого умерла жена. С тех пор он все ходит широкими шагами, что-то тихо бормоча, и дергает себя за ухо. Очевидно, хочет очнуться.
Тетя Бася Черкасская-Цесина, ее брат Иосиф Черкасский, их семьи – это, я уже понимал, самые близкие люди. Светка, старше меня на семь лет, временами была моей нянькой. Алик Черкасский, ее брат, младше меня на два года, был моим ординарцем во всех походах, самым верным другом. Они жили в соседнем дворе в Телеграфном переулке, а Бася Черкасская и ее хромавший после тяжелого фронтового ранения муж Мирон Цесин – подальше. Но и их судьба оказалась связанной с нашим бараком, даже с его тяжелой аурой.