Между Белой и Черной
Шрифт:
Только вот папино удушье переехало вместе с ним. Ночью мы просыпались от того, что он, синея, садился на кровати, не открывая глаз, и пытался дышать, прокашливаясь. Астму он получил в наследство от бабушки Поли, всю жизнь окутанную дымом папирос астматина. Ему уже папиросы не помогали – стали лечить гормонами, которые его потом и довели до инфарктов. От папы дурное наследство перешло Лене, а мне хватило сердечных болезней – от ревматизма, полученного в сыром полуподвале. Хотя по-настоящему, подолгу – по полгода в постели, я стал болеть уже в комфортных условиях. Я гордился теми двумя комнатами в уфимской многоэтажке со всеми удобствами, куда мы приехали. Конечно, это не отдельная квартира, но и не те халупы, в которых
Этих старых женщин я всегда звал тетями, как и других – тетю Соню и тетю Хану. Первые две жили в Оренбурге и были сестрами деда Гальперина, вторые две – в Киеве и были Трипольскими. Последние тоже служили в лавке, только не молочной, а мануфактурной, пока их брат набирался гимназической мудрости. Каждая пара сестер никогда не имела отдельной своей семьи и всю свою длинную жизнь связала с семьей брата. В семьях же братьев каждой стародевической пары было по одному ребенку, дети соединились и родился я – единственный мужской наследник, последний из Гальпериных и Трипольских. Все четыре тетки, когда меня видели, тряслись надо мной – в продолжение той службы, которую они несли при младших братьях.
Беленые стены каморки на Пролетарской улице Оренбурга, обшарпанный подъезд доходного дома у Сенного рынка Киева – тоже моя родина, потому что родина – там, где тебя любят просто за то, что ты есть. Хана была старше Сони, Ида была старше Сарры, но зато последние были не такие сгорбленные. И были такие же светлоглазые и светловолосые, как я. Соня (Шейндла – как я узнал, когда заказывал памятник на кладбище) была провизором, Сарра учила русскому языку, обе были педагогами по призванию, но бог не дал им детей. Толстовские сказки Сарра рассказывала, следуя своим еще дореволюционным убеждениям, Соня терпела мои шкоды с истинным непротивлением.
В последний раз я видел тетю Сарру в оренбургском доме престарелых, когда приезжал в командировку. В заполненном осколками общества коридоре мы наскоро поговорили, я не мог увезти ее с собой, в уфимскую переполненную квартиру, как перевез бабушку, и куда потом перевез также оставшуюся одной тетю Соню. На ее покрытой родинками голове почти не было волос, наверное, ей было около 90 лет. Единственное, о чем тетя Сарра говорила, – о желанности смерти. Я не знаю, как она ее встретила. Зато я видел смерть дедушки, бабушки, тети Сони, папы…
Неправильно я сказал сначала, что отец всегда ходил быстро. Так я запомнил, когда чувствовал свою зависимость от него. А потом, когда уже папа от меня зависел, а я привык откликаться на имя Иосиф Давидович, вроде принял его частью в себя, он как бы и в другом статусе оказался в моей памяти…
Между четвертым и пятым инфарктом отец ходил уже совсем медленно. А я по привычке мчался вперед, не оглядываясь на человека, с которым вместе шел. У родительского дома на улице Достоевского в Уфе (бывшей Тюремной) мы шли, разговаривая, причем я – вполоборота назад, то набирая скорость, то тормозя. Обычно отец называл меня «сын», тон его теплел, а тут вдруг сзади меня окликнул твердым голосом: «Осик!». И мне стало стыдно.
Наверное, правильно, что человека зовут так, как его назвали родители.
Март-апрель 2006 года.
Страдательный залог
Фаза полета была короткой и практически не запомнилась. Осталось в памяти притяжение белого обрыва. Мелькание заледенелых кустов, слабость в ногах, не смеющих отвернуть лыжи так, чтобы упасть здесь же, среди кустов, не доезжая до края. Сильного удара не ощутил – ивовый борт ямы под крутым берегом, обращенный к реке, был скреплен накопившемся за зиму снегом, внутри яму наполнила утренняя пушистая метель. Провалился с головой.
Наверх высоко, даже если смогу целиком вылезти из вязких объятий, укрепиться на дне ямы и начать взбираться, без лыж буду проваливаться и сыпаться вместе со снегом обратно. Так и получается. А отвесно подниматься на лыжах я не умею. Вниз далеко. Сколько еще сотен метров катиться до зимнего берега Белой по подлеску, который весной река заливает, а сейчас он засыпан метелью, – страшно представить. А потом вдоль берега надо искать накатанный взрослыми лыжниками подъем. Увязну в этой целине и на лыжах, они короткие, ременные крепленья соскальзывают с валенок. Нет, лучше наверх! Ведь рядом, метров тридцать по вертикали, – парк, а там до дома два квартала.
Из снежной воронки я выбирался четыре часа, осваивая технику подъема по спирали, скатываясь и сипя сквозь снежную пробку во рту. Дома уже давно ходили по соседским мальчишкам и спрашивали, где я. А я учился менять безнадежность на терпение, неумение на понимание, бессилие на собранные по крохам шаги по касательной к цели. Страх, который все время был рядом, подсказывал: если упаду и не встану – никто не найдет. По крайней мере здоровым.
К тому времени у меня сложился стандартный набор мальчишеских происшествий. Я и с крыши сарая в бочку с известью летал, в результате чего мои ободранные мягкие ткани долго мазали какой-то вонью, и в бурных киевских послегрозовых потоках сплавлялся по улице, и на дощатых строительных щитах, как на плотах, по котловану, вырытому под фундамент соседнего дома, плавал. Чего-то я не успевал испугаться и за меня боялись только взрослые, чего-то боялся потом, что-то пугало сразу. Но преодолевать страх, в быстрых сумерках карабкаясь наверх на деревянных коротышках, пришлось впервые. Причем превозмогать не одномоментно – выдохнул, зажмурился!… – а нудно и последовательно, зато с нарастающим наглядным результатом.
Скорее, впрочем, это было не преодоление полного, отчаянного, страха, а неосознанным элементом самовоспитания. Ведь все время оставался перед глазами вариант броситься вниз, ко льду Белой, а там, возможно, легче найти людей. Хотя уже темнело, и с каждой попыткой пробиться наверх второй вариант делался все более бессмысленным.
Может быть, мое поведение и в этой, и в других разномастных рисковых ситуациях, выбранных сознательно или нет, объясняло одно – боязнь сдрейфить. (Чуждое словцо, популярное в предыдущем поколении, употребляю в память о двух уфимских поэтах, один из которых, Александр Павлович Филиппов, написал о другом свои лучшие, а то и единственные настоящие стихи: «Я бы, может быть, и сдрейфил спирта пятый пить глоток – Юрий Федорович Дерфель поддержал под локоток».) На это словцо меня пытались ловить и взрослые, и мальчишки, когда им хотелось добиться от меня поступка, который их или обогатит, или просто развлечет, или утвердит в своем превосходстве надо мной.
Я не всегда сразу замечал провокацию, но все равно ориентировался не столько на взгляд реальной компании, сколько на кого-то, кто незримо наблюдал за правильностью моих поступков со стороны. Или даже внутри меня. Как девочка в коробе за спиной медведя: высоко сижу, далеко гляжу, все вижу! И этого я боялся поначалу значительно больше, чем непонятной – в применении ко мне! – смерти.
Боязнь несоответствия чему-то заранее данному, принятому в подобной ситуации – наверняка типичный мальчишеский комплекс. Но я-то пишу не о комплексах и прочей психотерапии, а непосредственно о единственных и для меня неповторимых (хотя и повторяющихся всю жизнь) ощущениях и мыслях по их поводу. Да, пожалуй, и о действиях, к которым приводили эти мои внутренние причины. И пусть страх несоответствия не вызывал такого мгновенного озноба, как страх смерти, но зато он мог царапнуть в любую минуту, а не только ночью перед сном, в момент первого провала сознания.