Между Белой и Черной
Шрифт:
Войны боялся не я один. Все взрослые помнили, какая она бывает, а нам вместе с ними все время рассказывали, какая она может быть. Бедная тетя Соня, которую я перевез к маме в Уфу из Киева уже абсолютно больной, умирая на девятом десятке, все спрашивала, слегка грассируя: «Как там пегшинги?» Она беспокоилась из-за американских ракет средней дальности, устанавливаемых в Германии, под прицелом которых нам, остающимся, предстояло жить. А мы тогда, к концу ее и – так совпало – брежневского века уже устали бояться атомной войны, может быть, отвлеченные от нее явной паранойей войны афганской.
Впрочем, я могу с достоверностью говорить лишь о себе. Обсуждать военные
Все время сравнивалась жизнь военная, довоенная и текущая. Жили относительно войны. Прошлой, возможной грядущей и холодной. Вглядывались в межвоенные – между Первой и Второй – десятилетия, искали знак, когда наши межвоенные закончатся. К этому подталкивали и бомбоубежища во дворах, и пропагандистская радость по случаю испытательного взрыва на Новой Земле, и подозрительно настойчивые уговоры жить мирно и бороться против маньяков-империалистов, и плакаты в школе – что делать в случае атомной атаки. Шутили по их поводу – и это было первое ощущение какого-то диссидентства – что нужно завернуться в белую простыню и тихо ползти на ближайшее кладбище. Рассуждали, в какой список входит Уфа: первых десяти целей или первых тридцати? Я даже не за себя уже боялся, понимая, что испарюсь в первом же «грибе», жалко было светлого будущего, в которое почему-то верил, несмотря на явное вранье его проповедников.
От этих постоянных сравнений с войной была и тогдашняя неприхотливость: «Подумаешь, в войну и больше соломы в хлебе бывало!», и тогдашняя мобилизационная готовность: хоть на целину, хоть нефть в тайге качать, хоть ГЭС строить. Как бы продолжение эвакуации, трудового фронта, лишь бы не бомбили. Такая большая государственная коммунистическая вожжа, используемая, скорее всего, сознательно. Недаром главный детский поэт Сергей Михалков, всегда исполнявший пожелания заказчика, писал с гордостью за Советскую Армию, пугая скорее отечественных детей, чем империалистических забугорных бяк: «Бомба атомная есть, есть и водородная!»
Повзрослел и всерьез начал бояться войны – одновременно, осенью 1962 года. Самый холодный ветер холодной войны, охладивший первородный детский оптимизм, – ракетный ветер карибского кризиса. Не помню, откуда я узнал про ультиматум Кеннеди, про то, что не надо верить твердым голосам советского радио, но помню, как ходил по ветреному городу, время, казалось, растягивалось, перекручивалось и утончалось, как ириска. Я пристально всматривался в следы реактивных самолетов (хотя как отличить «свою» газовую струю от «чужой»?), на моих глазах размывавшихся из нанесенных тонкой кисточкой упругих линий в какие-то веники, и ждал, что с неба посыплются бомбы.
Решение вывести с Кубы ракеты, о которых еще день назад говорилось, как о злостной выдумке буржуазной пропаганды, преподносилось как большая победа в борьбе за мир. С кем борьба – с собой? И я возненавидел Хрущева даже не за блатную ложь, не за хитрож…ую тупость, а за то, что он, не задумываясь, подставил под ядерный гриб миллионы людей, ни у кого не спрашиваясь. А Кеннеди стал казаться мне таким же смелым, прямым и веселым, как мой отец. Поэтому я так плакал год спустя, когда убили молодого американского президента, и так радовался два года спустя, когда убрали Хрущева. Даже заорал под государственный металл дикторского голоса: «Ура!»
От противного (от очень противного!) я следующих за Хрущевым правителей принял поначалу с доверием, пока они тоже не начали говорить о происках «империализьма» и чуть не втянули нас в арабо-израильский конфликт. Хотя, надо признаться, и самому хотелось вмешаться во вьетнамскую войну со всей пассионарной силой юношеского стремления к переменам, особенно – к наведению справедливости…
Войну взрослые вспоминали по-разному. И я сопереживал, ощущая в себе страх повторения рассказанного. Женщины, с которыми по малолетству я общался чаще, говорили о теплушках, о скученности и вони. Мама – о жизни в совхозе в заснеженной степи, об умирании на ее четырнадцатилетних руках моей родной бабушки, которую я никогда не видел, об обидах и доброте тех, с кем она делила свою юность. Бабушка – об одесской степи 41-го, о стерне, в которую вжимал ее голову мой шестнадцатилетний папа, заслоняя собой от «Юнкерсов», налетевших на их последний уже эшелон.
Отец об этом не вспоминал. Рассказывал всякие забавные случаи: например, как они с фрицами из одного леска на нейтральной полосе таскали сучья на дрова, или как чуть не утонули в винном подвале шляхетского замка в Западной Белоруссии.
Не скрывал он и собственного страха, описывая 2 мая 1945 года, когда на него, отправленного чинить «гитару» (деревянную крестовину, к которой крепились провода), выскочил из засады «фердинанд». Скорее всего, самоходка поджидала, расщепив «гитару» первым выстрелом, ремонтника-телефониста, только вот у немцев в Восточной Пруссии к тому времени уже кончались снаряды – и бронемашина лупила по двадцатилетнему худому солдатику бронебойными болванками, как бы приравнивая его к себе. Он метался по дюне на берегу Куршской косы, болванки шипели рядом, зарываясь в песок, и было особенно обидно погибать в дни, когда всем уже была видна победа. Отец ее встретил контуженным.
О двух других фронтовиках, с которыми меня, дошкольника, познакомил тридцатилетний папа, я давно написал стихотворными строками. Пытался внятно описывать и рассуждать в поэзии. Не уверен, что получились стихи, но мысли свои я выразил – потому и долго не мог напечатать. Печатающие – боялись. А мне писать было не страшно, а сладко, вроде бы восстанавливал гармонию, нарушенную теми встречами.
Первой была история нашего с отцом похода через несколько улиц к папиной сотруднице по газете, у которой муж оказался полковником кавалерии в отставке. Он – как мне казалось – старался геройски выглядеть перед мальчишкой, а может, сам хотел смотреть на себя глазами случайного непредвзятого пацана. Показывал штыки, кортики и сабли, висевшие на ковре, меня поразили тяжелые тусклые ножны, по моей просьбе он дернул эфес – а клинок-то был обломанным. Потом во дворе выстрелил из какого-то маленького карабина (может, боевого, но кавалерийского?) и разрешил мне прижать его к плечу… Через двадцать лет я написал «Обломок»: «Он был полковник кавалерии, оседланный большой женой…». Меня убеждали опытные литучителя, что я ничего не понимаю в подвиге старшего поколения, а я-то писал о том, как быт и мелочность бытия обламывают людей, мчавшихся в атаку.
И вторая история была, наверное, о цене поступков и цене жизни. О безногом комбайнере Прокофии Нектове, которого привел к нам в гости отец. Целина, целинный хлеб в долго голодавшей (а потом, после небольшого перерыва, продолжившей недоедать) стране. И солдат, на войне потерявший обе ноги и ставший Маресьевым не голубого воздушного океана, а земных огромных полей пшеницы. Конечно, отец об этом писал очерк, пусть даже не упоминая цену хлеба, но держа ее в подсознании. Только вот во дворе нашего барака за дощатым столом они с Нектовым пили водку не за это – а за непонятные мне тогда (и теперь уже не узнаваемые) фронтовые дороги, на которых одни напрочь теряли ноги, а других пощадили неразорвавшиеся снаряды.