Между двух революций. Книга 3
Шрифт:
Все это забылось; я как сумасшедший забегал по берегу Бирса:
— «Месье Жорес… Тот, кто опорой мне был в тяжелейшие месяцы жизни, кого я любил…»
И над струями темно-зелеными пеной курчавой плескалось и плакало:
— «Умер он, умер: „они“ — погубили его!»
На экране (Манасевич-Мануйлов, Гумилев, Минский, Александр Бенуа)
Жорес мне — действителен в мороке города; прочие — точно китайские тени; Париж как Мельбурн, потому что я ехал — маньяк, в свою точку вперенный, — выкладывать Гиппиус «раны» и после шагать пред камином; ходил к Мережковским с прогулки: в четвертом часу; посидев до шести, возвращался
— «На банкет?»
— «С Клемансо».
А когда проходил в пиджаке, — то я знал: к анархистам, И. Книжнику [Псевдоним Ветрова] и Александрову, жившим в предместье Парижа; раз я с ним ходил; Александров, высокий, с глазами лучистыми, с русой бородкой, отзывчивый, нервный, мне нравился; кончил печально в России; его окружили жандармы; он пулю пустил себе в лоб.
Мережковские впутывали в суеты, из которых слагалась их жизнь; так: забрав Философова, Гиппиус даже его заставляла писать с нею «Маков цвет» (драму); и мне предложила сотрудничать с нею; стихи написать ей: о маках; [См. драму «Маков цвет»116] она подставляла ненужных людей и тащила к знакомым: трещавшая дама из светского общества, сладко точа комплимент, являлась; от дочки ее приходил Мережковский в восторг: даже был он не прочь ей увлечься; фамилии дамы не помню; казалась пустой; глазки — хитренькие; слыша, как называли меня Мережковские «Борей», она принялась называть меня «Борей».
— «Какой „Боря“ милый! Тащите с собою обедать ко мне; никого: вы да мы».
Повели; Философов отправился с нами; в гостиной сидел франтоватый брюнет, эластичный, красивый; лицо — с интересною бледностью; взор — опаляющий; с искрой усы — как атлас.
А фамилия и не расслышалась мне.
Склонив Гиппиус профиль, но выпятив грудь, крепко сжавши нам руки с закинутым профилем, локоть склонил он на кресло и гладил свой холеный ус, наблюдательным взглядом вбирая лорнетку, горжетку, ботиночку с пряжками; но про себя я отметил: Д. В. Философов, ответствуя франту, был сдержан; шажочками в угол пройдя, стал за спину брюнета, свой взгляд выразительный остановил на З. Н.; та, пустивши дымок, улыбнулась загадочно.
Этот брюнет завладел разговором, пуская ужами по комнате светские фразы и тихо срывая с рояля аккорды, но острые взгляды бросая на нас; произнес, между прочим, он стихотворенье Бодлера и с мягко изогнутым корпусом — к барышне: стан захватив, с нею сделал тур вальса; я понял: он пишет в газетах; он силится интервьюировать.
Сел за обедом напротив меня, взяв невинную позу; какую-то мягкую жесткость в руке, передавшей закуску, отметил я; с пальца — луч перстенный; ловко въиграв в разговор и меня, вдохновил к политическим шаржам; но тут я почувствовал быстрый удар под столом по ноге; Философов? Этот последний, когда на него я взглянул, не ответил на взгляд, неожиданным упоминанием о брате-министре меня оборвавши:
— «Мне Дима писал, что…»
Брюнет его выслушал; с ним согласился; спросил:
— «А послушайте, вы ведь видаетесь с Книжником и Александровым?»
А Философов с развязностью, глядя на ногти, снаивничал:
— «Знайте, я — декадент, — ледяными глазами в брюнета уставился, — и анархист: презираю политики, — всякие!»
Мне же мелькнуло: «Как, он презирает политику? В первый раз слышу».
Брюнет согласился и с этим; они запорхали словами; зачем Философов, ругавшийся словом «эстет», — стал эстетом? Брюнет с замирающей нежностью перебирал имена левых деятелей; тут меня осенило: да это — дуэль?! В ледяные глаза Философова очень жестоко и остро, как сабельный блеск, брызнул
Когда встали, спешили уверить хозяйку, что поздно: пора; Философов на улице зло на меня напустился:
— «И вы хороши: угораздило вас говорить о политике; он только этого ждал: он же к нам подбирается; вижу, что этот обед — сфабрикован».
Брюнет — Манасевич-Мануйлов [Темная личность, провокатор], известный сподвижник Рачковского [Директор департамента полиции].
Видел барона Бугсгевдена я, сына организатора ряда убийств: Герценштейна, едва ль не Иоллоса;117 проклявши отца, бросив службу, свой круг, этот аристократ бледноусый бесцельно слонялся в Париже, сочувствуя террору, чувствуя преодиноко себя и в том мире, который он бросил, и в мире, к которому шел; так его объяснила мне Гиппиус; скоро исчез из Парижа, пятном промаячив; поздней, в Петербурге, в папашу стрелял он, как помнится, или собирался стрелять118.
Встречался и Иван Иванович Щукин, брат капиталиста московского; тот был брюнет; этот — бледный блондин; тот — живой; этот — вялый; тот — каламбурист наблюдательный; этот — рассеянный; тот — наживатель, а этот — ученый; в «Весах» появился ряд корреспонденции о Лувре за подписью «Щукин», написанных остро, со знанием дела;119 И. И. служил в Лувре; он был награжден красной ленточкой (знак «легиона» почетного); он, давно переехав в Париж, у себя собирал образованных снобов, ученых, артистов, писателей.
Я ходил к Щукину, где между мебелей, книг и картин, точно мощи живые, сидел Валишевский, известный историк, злой, белобородый поляк, с изможденным, изжеванным ликом, сверкавшим очками; я помню с ним рядом огромного, рыхлого и черноусого баса, Барцала [Старый певец московской оперы, очень радикально настроенный в годы революции], бросавшего космы над лбом и таращившего беспокойно глаза на сарказмы почтенного старца; запомнился слабо-рассеянный, бледный хозяин, клонивший угрюмую голову, прятавший в блеске очков голубые глаза; вид — как будто сосал он лимон; лоб — большой, в поперечных морщинах. Потом оказалось, что он, положив застрелиться, дотрачивал средства свои: раз, собравши гостей, он их выслушал, с ними простился; и, их отпустив, застрелился; ни франка при нем не нашли; мог служить как ученейший специалист по искусству; А. Ф. Онегин, собравший архивы по Пушкину120, часто бывал его гостем.
Однажды сидели за чаем: я, Гиппиус; резкий звонок; я — в переднюю — двери открыть: бледный юноша, с глазами гуся; рот полуоткрыв, вздернув носик, в цилиндре — шарк — в дверь.
— «Вам кого?»
— «Вы… — дрожал с перепугу он, — Белый?»
— «Да!»
— «Вас, — он глазами тусклил, — я узнал».
— «Вам — к кому?»
— «К Мережковскому», — с гордостью бросил он: с вызовом даже.
Явилась тут Гиппиус; стащив цилиндр, он отчетливо шаркнул; и тускло, немного гнусаво, сказал:
— «Гумилев».
— «А — вам что?»
— «Я… — он мямлил. — Меня… Мне письмо… Дал вам, — он спотыкался; и с силою вытолкнул: — Брюсов».
Цилиндр, зажимаемый черной перчаткой под бритым его подбородком, дрожал от волнения.
— «Что вы?»
— «Поэт из „Весов“»121. Это вышло совсем не умно.
— «Боря, — слышали?»
Тут я замялся; признаться, — не слышал; поздней оказалось, что Брюсов стихи его принял и с ним в переписку вступил уже после того, как Москву я покинул;122 «шлеп», «шлеп» — шарки туфель: влетел Мережковский в переднюю, выпучась: