Между двух революций. Книга 3
Шрифт:
Потрепал по плечу; обдал жаром:
— «Вы — много страдали: сейчас мы поможем!»
От этого доброго слова — из глаз — слезы брызнули; он — к колпачку с хлороформом; его на лицо опрокинул; и я от себя самого, как свободно скользящая гайка с винта, отвинтился; летал, бестелесно твердя:
— «Сознаю»: —
— ознаю —
— знаю
— аю
— ю —
Точно: в ворота железные кто-то железными молотами — «бум-бум-бум» — заломился: то — сердце, с которым мы связаны, —
— бухало!
Я возвращался откуда-то, как из гостей, где случилось прекрасное что-то; с блаженством глаза разожмурил: наткнулся на белые крылья чепца:
— «Тише!»
— «Как?» — прикоснулась ладонь: Мережковский.
Д. Мережковский с утра дожидался конца операции; видел: меня принесли на носилках — с глазами открытыми; я на вопрос его: «Как?» — отвечал:
— «Ничего».
Он был ласков, уютен и добр; я за это прощал ему многое; а Философов, как нянька, возился; он в нижний этаж перенес мои вещи, расставил внимательно; Гиппиус матери письма писала144.
— «Здоровый у вас организм», — говорил мне молоденький врач; но разрез был ужасный: как красная яма; явился хирург: бинтовать.
Зубы стиснул: Трах!
— «И терпеливый же вы!»
Мощь огромной руки, рвавшей к ране прилипшие и пересохшие марли, — прекрасна!
Лежал, забинтованный; веяли белые крылья широкого чепчика; нравилось нежиться перед букетом цветов; пища — легкая, вкусная; в окна весна уже грела лучом легкоперстным; в открытые двери вещал мне орган: коридор был подобие хоров капеллы; в час службы стояли монашенки; чепчики их — точно плеск лебединых, слетающих стай; оказался я в мире, который воспел Роденбах; [Писатель, описывающий капеллы, монашек, старинные католические города Бельгии] монастырь, превращенный в больницу, ютился вблизи Люксембургского парка; с него начинался Латинский квартал.
Мережковские, Минский, супруга Бальмонта, Е. А., и Бальмонт — посещали меня;145 а соседка по столику передавала приветы Жореса; ходила и русская дама, писавшая книгу, — ученая: доктор Сорбонны; я ей диктовал текст главы: «Символизм»146.
Хорошо очень думалось в звуках органа; стихи, как ручьи, истекли из меня, когда мать, тишина, обнимала рукой теневой изголовье:
Извечная, она, как мать, В темнотах бархатных восстанет; Слезами звездными рыдать Над бедным сыном не устанет. Мне бездна явлена тоской; И в изначальном мир раздвинут; Над этой бездной я рукой Нечеловеческой закинут.Порой было грустно:
Непоправимое мое Припоминается былое; Припоминается ее Лицо, холодное и злое… Покоя не найдут они; Пред ними протекут отныне Мои засыпанные дни В холодной, нежилой пустыне.В Париж доносившийся гам Петербурга звучал как насмешка: над болью; возврат был отрезан; враги и друзья — за порогом болезни увиделись; был им — мертвец, не умерший, но и… не живой; им мой выход в иное сознанье — казался могилой; а мне агонией казались их песни и пляски.
«Могила» написана тотчас же:
ВышелВ приведенных строках, сочиненных в больнице, — рубеж, отделяющий «Пепел» от «Урны»; [Названия сборников стихов] недаром вперялся я в жар, истлевающий в серые пеплы; недаром мне комнатка виделась гробом с дырой (дымовою трубой), открывающей небо Коперника; в нем я очистился: под колпаком хлороформа; так «Урна» возникла в больнице; так опепелевшая страсть года два собиралась мной в урну: над гробом истлевшей души —
— не моей.
Предотъездные дни
Наконец я вернулся в отельчик150, но в нижний этаж; перевязка мешала осиливать лестницу; доктор еще перевязывал рану; она заживала; так длилось до марта; поездка в Италию рухнула: деньги — пролечены; а в перспективе — расплата долгов; даже к Метнеру в Мюнхен заехать не мог уже.
Доктор грозил:
— «Операция вас наградила на год или два малокровием: воздух, питанье, природа, покой! Организм ваш — подорван».
Стояла весна; небо — синее; мило Париж улыбался протертым стеклом; среди веющих веток и птичьего щебета ветер развеивал складки плаща моего; как глазочки, открылись цветочки — в Булонском лесу; я бежал из заросших дорожек к центральным аллеям, куда с «авеню» перехлестывал ток элегантных ландо; и светлели приветливей дамские платья: вуалетками синими и голубыми букетцами; всюду — светлейшие серые платья; я гнался блаженными толпами по Елисейским полям, проходя к Тюильери; я склонялся к перилам задумчивой Сены: рассматривать башни Нотр-Дам; иль, закинувши голову перед чудовищем Эйфеля, скроенным из переплетов сквозных, удивлялся: качается в воздухе; став под ребром распростертой ноги, — видел: падает — на голову!
Черт возьми!
В месте скрепа коротеньких лапочек с телом — четыре кафе; к ним бросают по лапкам четыре подъемника; к высшим площадкам — ведет пеший ход; и туда же летает подъемник; однажды осилил пространство от первой площадки к второй (выше двигаться сил не хватило); Париж уходил под пяты, умаляясь; над воздухом — в воздухе шел; небеса, опускаясь, — смыкали объятья.
Весною Париж — бледно-серый; щебечущим розовым отблеском, купами зелени, контурами колоннад он нежнел; упоительны: светопись отблесков и колорит отработанных временем (копотью, пылью, дождями) орнаментов; в мреющем воздухе синие вырезы зелени; бабочка порхами вспыхнет и снова погаснет.
Я понял — плэнэр! [Планеризм — ответвление импрессионизма] И я думаю: пуэнтелизм есть усилие глаза отметить смешение дыма и пыли со влагой туманистой; свет разлагается в два дополнительных; из пестри точек глаз ищет не данной ему колоритной реальности; коли Париж в декабре меня встретил Мане, то меня проводил он веселеньким, мартовским щебетом искорок — пуэнтелизмом151.
Бывало: спешу пробежаться по гладким аллеям Версаля (туда и назад — поезда); здесь ты, где ни окажешься, — издали, из-за пропущенных куп — видишь абрис дворца.