Между двух революций. Книга 3
Шрифт:
С моею «Гильдой» я встретился еще раз; она оказалась подругой знакомой курсистки; она сопровождала нас после лекции, разинув рот на меня и полагая, что в простенькой шапочке и в вуальке я не узнаю меня посетившей декоративной «Гильды»; в старенькой черной юбчонке, она всю дорогу бежала по грязи, прислушиваясь ко мне с простым, милым выражением; и я думал: «Ну и к чему был тогда маскарад?» Но делал вид, что в ней не узнал «Гильды».
Иногда меня ужасали «курсичьи» письма: начало — «во здравие», вроде: «Я занимаюсь логикой у Б. А. Фохта; но теория знания Канта мне не говорит; символизм ближе» и т. д. И вдруг — «за упокой», вроде неуместной характеристики своей личности (казалось бы, — при чем личность, коли ты — о «логике»): «Люблю солнце, Шопена, Пшибышевского: ем шоколад!» Подобные характеристики
— «Логика — логикой; а голая женщина-то — причем?» Приходилось всякое претерпевать с психопатками; иные воображали, что меж нами что-то особенное, после невинного разговора о Канте; иные без приглашения появлялись в деревне, где я гостил, ставя в неловкое положение.
Уже гораздо поздней бывали ужасные случаи, — вроде появления писем с извещением: «Для тебя я на все готова». И — подпись. Засим — появление на все готовой… особы:
— «Вы кто?»
— «А я вам писала».
И незнакомка называла фамилию; тогда следовал быстрый ответ с моей стороны:
— «Ступайте откуда пришли».
— «Какой вы филистер».
Это еще с полбеды; а вот с Леонидом Андреевым был случай почище: явилась какая-то «дерзновенная»; и, оказавшись с писателем вдвоем в кабинете, — так и бабацнула: ее цель — создать сверхчеловека, т. е. младенца; для этого ей надо участие Леонида Андреева; и тотчас же предложила заняться этим созданием — сию же минуту, чтобы не терять даром драгоценного времени. Испуганный писатель позвал на помощь жену, при появлении которой «дерзновенная» пришла в ярость; и обратилась к жене Андреева с «солнечной речью»:
— «Ступай, гадина, — ты не понимаешь, что к орлу своему прилетела орлица…»
Эдакого, по счастью, не случалось со мной; я вменял себе в правило: со слушательницами быть педагогом; и — только.
Но и тут бывали недоразуменья; когда я женился, ко мне явилась одна из бывших моих слушательниц, воображавшая, что меж нами было что-то особенное; особенное было лишь то, что данная особа как женщина особенно мне не нравилась; и я, при появленьи ее, выбирал для разговора особенно постные темы, чтобы ей дать понять: ни, ни, ни — ничего эдйкого-такого! Как бы то ни было, она явилась ко мне и мне подчеркнула, что я изменил своим убежденьям.
В чем дело?
Оказывается: я женился, а-де проповедовал ей аскетизм.
Ничего подобного!
Я только боялся, что она вообразит себе, что между нами есть что-то особенное.
Но, в общем, подобные чреватости отношений были все ж редкими исключеньями; перевешивали честные, простые отношения с роем тогдашних курсисток, ко мне приходивших; учителя их ругали нас; они же приставали к ним:
— «Вы говорили одно, а Белый основательно утверждает…» и т. д.
Раз на собраньи курсисток педагогических курсов постановили привлечь меня к преподавательскому персоналу; для официальных лекторов это был удар по носу; меня приглашали им в пику; я, в принципе, согласился; перепугался лектор Айхенвальд; и таки постарался проект этот провалить.
В студенческих кружках я объяснял детали нашей литературной платформы как связанной с философией символизма.
Особую роль играли публичные лекции; в них я брал широкие, культурные темы; они имели успех; имели б и больший, если бы я не читал, а свободно импровизировал, как потом; импровизаций в ту пору боялся я, стремясь к точной формулировке; я чувствовал, что выступаю от «партии» символистов; увы, я — ошибался; «сопартийцам» не было никакого дела до деталей формулировок.
Лекции начались тотчас же по возвращении из Парижа; сперва я повторил свою парижскую лекцию: в открытом заседании Московского религиозно-философского общества, оставшись в одиночестве, как в Париже; там на меня напали социал-демократы; здесь — религиозные философы;210 после нее я читал публичную лекцию в Политехническом музее, заглавие которой забыл; тема ее — русские символисты211, на этой лекции и произошел инцидент, оставшийся незамеченным:212 N хотела в меня стрелять; и вдруг, переменив намеренье,
В апреле 1907 года в том же помещении я прочел лекцию «Искусство будущего»; она имела столь крупный успех, что ее повторили (с прениями); тогда и выступил Яблоновский с панегириком мне.
Осенью ездил я в Киев, выступить в Киевском оперном театре с декларацией от имени символизма (перед вечером нового искусства); и после повторил для курсисток лекцию «Искусство будущего», имевшую и здесь крупный успех213. Осенью я выступал в «Литературно-художественном кружке» с лекцией о театре214; ко мне подошел режиссер Малого театра Ленский и высказал свою полную солидарность с позицией, занятой мной; удовлетворение его понятно: я выступал с критикой модернистических попыток разрешить проблему театра (против Вячеслава Иванова); этим я косвенно защищал Малый театр и его классические традиции, к недоумению модернистов; мой тезис: либо — к Шекспиру, либо же — откровенно займемся театром марионеток; но превращать в марионеток артистов, злоупотребляя стилизацией, нельзя (те годы полемизировал я и с тенденцией тогдашнего Мейерхольда).
Я читал публичную лекцию и о Фридрихе Ницше;215 на эту лекцию пришел Тимирязев; встретив его потом, я осведомился: не обидел ли его мой подход к Дарвину; он с изящной светскостью подал реплику: «О, что вы, — нисколько!».
Тут же выступал я на открытии «Дома песни» тоже с лекцией о песне216, которую пением иллюстрировала Оленина-д'Альгейм; [См. «Начало века»] вскоре потом уехав в Петербург, прочел в Тенишевском зале две лекции: «Искусство будущего» и «Фридрих Ницше»;217 в Москве слушала меня главным образом молодежь (не писатели); в Петербурге публика была иная: мир литераторов и «общества»; были все, кого я знал, начиная с Дягилева; и даже явился бывший главнокомандующий Линевич218.
Скоро с этими выступлениями я начал бороться, от времени до времени уступая своим устроителям; в Москве я читал лекцию о настоящем и будущем русской литературы (в Политехническом музее); и об искусстве (заглавие не помню); первую лекцию пришлось два раза повторить; на одной из них выступил с возражением приехавший в Москву Мережковский; вскоре я повторил свою лекцию в Петербурге;219 и что-то прочел в Петербургском религиозно-философском обществе (с прениями); выступал и в театре Коммиссаржевской с лекцией о Пшибышевском;220 позднее читал две лекции в Соляном Городке;221 на этих лекциях я впервые попробовал импровизировать; и с тех пор уже никогда не прибегал к заранее написанному тексту, ибо ясно увидел: «читать» лекцию не имеет смысла: функция лекций — живое слово и жест.
Позднее техника лекционного искусства стала для меня предметом познания; я не хочу сказать, что я холодно манипулировал осознанными приемами. Просто: произнесение лекции (а не «чтение») есть источник такого опыта, что о нем можно писать трактаты.222
Когда свободно отдаешься импровизации, отвлекаясь от аудитории, тогда-то именно ее и видишь насквозь; я всегда изумлялся удесятеренью внимания к мелочам в процессе обдумывания деталей изложения: с кафедры. Видишь не массу, а несколько сот отдельно сидящих личностей; каждая как бы переосвещена лучами, бьющими из твоих же глаз; видишь нюанс выражения каждого слушателя; видишь его характеристику; и мгновенно ее учитываешь, мотая на ус и сообразно с этим видоизменяя следующую же свою фразу; и знаешь, кто — в усилии тебя понять, а кто — в отказе; видишь схватку недоумений, согласий и возмущений; видишь группы людей по степени понимания тебя; и молниеносно в душе подытоживаешь разнообразие всех этих к тебе отношений, чтобы, где нужно, изменить стратегию доводов и стиль речи.