Между двух революций. Книга 3
Шрифт:
— «Грубо, физиологично: описываете духовные переживания, а получается впечатление от процессов пищеваренья».
Увы, это — правда.
Был один только пункт, на котором всегда расходились мы: он терпеть не мог моих методов подхода к стиху; те приемы, которые нашли подражателей и уточнителей, с негодованием он отвергал, пылая очками:
— «Безобразие: вы хотите алгеброй проверить гармонию; никуда не годится! И никогда не удастся!»
В этом пункте вскрывалась вся разность натур: он, при строгой, солидной наружности, был с «геттингенской» душой: был романтик; при кажущемся
М. О. заставал я дома всегда; выходил из дому он опасливо, точно боялся: выйдет, а домики, домы, домины Никольского переулка обвалятся над барашковой его шапочкой; он терялся, ощупывая толстой палкою прочность асфальтовых тротуаров (быть может, провалятся?); он спешил брезгливо, сердито в подъезд; и брюзжал, идя в гости:
— «Ну, что мне там делать?»
Как сосед, порой заходил я за ним, чтобы взять его к общим знакомым, зная всегдашнюю слабость его: нелюбовь к улице; он брал меня под руку; и мы отправлялись к Шестову, Бердяеву, Кистяковскому, Эрну; в гостях он, бывало, ко мне подойдет: плюнуть в ухо:
— «Не пора ли нам, Борис Николаич, домой?»
Он любил возвращаться ночами с попутчиком; кто его знает, что может случиться: обрушится дом, налетит он на тумбу с размаха (ночами почти ничего он не видел); мы выходили: из света во тьму; и во тьме ощущал я крепчайшую руку М. О., зацепившуюся за меня; он во тьме выговаривал замечательные свои домыслы о языке языков; и — о многом другом.
Я любил его как писателя; но главного своего он не выразил в книгах: смутного лепетанья над данностью мира — из темного переулочка; лепетания напоминали древние руны; их, конечно же, предпочитал я схемам Бердяева, скепсису Шпетта, ракете Э. Метнера; у Гершензона отсутствовало чувство собственности: он был бескорыстно дарящим даже не мыслью, а семенами мыслительности. Он как бы говорил нашим мыслям: «Плодитесь и множитесь». Другие хотели их стричь; он — растил.
Такой маленький, милый; то — гневный, капризный, то — строгий, то — робко-доверчивый; то — неуверенный до неприличия; знал он себе настоящую цену; с издателями, с так себе праздноболтающими или с туристами, пересекающими случайно страну, где работал, он говорил повелительно, гордо и резко.
В 1923 году он приехал в Германию; мы встретились с ним в Берлине;250 он приехал лечить свои легкие; временно перетащил я его в свой пансион; с невероятной суровостью он относился к пошлятине эмигрантов; и фыркал на обстановку; мещанская цивилизация приводила его в бешенство; он тосковал по СССР. Я случайно присутствовал при его разговоре с к нему подъезжавшим Гржебиным, известным издателем-спекулянтом; и я не узнал Гершензона; это был не милый М. О., а король, диктующий Гржебину суровейшие условия; Гржебин отъехал от него; тотчас по его исчезновении он бросил мне:
— «Вот как надо говорить с издателем: учитесь!»
Да, цену себе знал он прекрасно.
Когда легкомысленно с ним обходились, священный огонь просто ярости начинал блистать в расплавленном его оке; и становилося страшно, даже когда ты ни при чем; так дух элементов, журчащий струей ручейка,
И так карал разгневанный Гершензон.
Полюбил я квартиру его; любил дом Орловой, Никольского переулочка, принимающего вветвления всяких других переулков Арбатско-Пречистенского района Москвы; я любил, проходя, поглядывать на уютненький дом; и я думал: вон там, в глубине оснеженного дворика, высится флигель; наверное, из светелки М. О. там блестит огонечек; наверное, М. О. там сидит поздним вечером; варит составы идей: и кипит и бурлит сам с собой — на оснеженный дворик, на флигель орловского дома, на переулочек, выходящий в тишающий и поздний Арбат, на Москву, на Россию, на мир.
Раз я проходил мимо дома его: шел в метель, загласившую валторнами дымовых труб и фаготами подворотен, дрожащих под ветром; и мне казалось: идейные действия Гершензона обвеивают освеженным озоном Арбат; и дома, возвышенные средь одноэтажных домишек шестью этажами, стояли утесами; вдруг — он; чернобра-денький, маленький, в острой барашковой шапочке, идет мне навстречу; прошел, не заметив; и мне показалось, что в горной стране, Рюбеланде, по тропочке горной прошел горный гном, Рюбецаль, покровитель потерянных и погибающих путников; и становилось уютно от этой игры.
Вернувшись в Россию в 1916 году, я застал его полевевшим; после февральской революции он первый в кадетском кругу бухнул, к ужасу всех:
— «Долой войну!» Но его засмеяли.
В мае 1917-го — он с горячим сочувствием читал «Правду»; «друзья» — Шестов, Булгаков, Бердяев — распространили весть: Гершензон — «большевик»; он к Бердяеву, жившему рядом, не хаживал; и меня в эти дни приперли к «большевикам»: Мережковские, жена Бердяева и многие кадетские дамы;251 о Гершензоне шушукалась тогдашняя «вся Москва»:
— «Слышали, — на старости оскандалился как?»252 По природе робкий, боящийся, что его затолкают, держался вдали он от толп; но в мае 1917-го раз вытащил я его на Тверскую; бродили, переходя от одной ораторствующей кучки к другой; Гершензон, пылая, прислушивался к бурным толкам; у памятника Пушкина бурлил митинг; и мы замешались в толпу; вдруг поднялся военный в папахе; и бросил крепчайшие, большевистские лозунги; что сделалось с Гершензоном? Он, выпятив грудь, встал на цыпочки; с его губ громко слетало:
— «Правильно!»
Когда оратора старались сорвать, он разгневанно выбрасывал руку; и гневно покрикивал:
— «Долой войну!»
Едва его выволок я, чтобы вернуть Марье Борисовне; всю дорогу взволнованно мне в плечо лопотали темные губы его.
Еще позднее: в день предъявления ультиматума военно-революционным комитетом, уже когда кадетская Москва стала прятаться по квартирам, пошел я к нему; он меня встретил торжественно, тихо; и, не подняв наверх, усадил в столовой; сел рядом; посапывал и молчал; после молчания произнес: