Между двух революций. Книга 3
Шрифт:
С Веньямином Михайловичем Хвостовым, являвшимся в философский кружок, у меня сложились вполне добродушные отношенья; «гроза» для студентов, державших экзамен по римскому праву, в салоне Морозовой была скромна; и держала себя несравненно культурней, чем Л. М. Лопатин; Хвостов читал Риккерта, Когена, Наторпа; и никого не преследовал за изучение их; он молчал, тяжковато посапывал, и он за собою водил в кружок слушательницу своих лекций; каких философских был взглядов он, трудно мне было понять; но он верил в высокое назначение женщины; тут мы сходились; не знаю, читал ли он меня или нет; но он знал о моем отношении к женщине.
Он однажды, подсевши ко мне, завел речь о значеньи сонетов Петрарки и средневековой «даме» рыцаря; его глаза
Он был в политике трусом; источник же трусости — вовсе не мысль о карьере, а о судьбе женской гимназии его жены;272 гимназия была ему дорога, так как в ней он мог проводить взгляд на женщину; с университетом расстался легко он, не выдержав самоуправств министерства.
С Хвостовым дружил; наоборот: молодой, одержимый, бледный, как скелет, Иван Александрович Ильин273, гегельянец, впоследствии воинственный черносотенец, — возненавидел меня с первой встречи: ни за что ни про что; бывают такие вполне инстинктивные антипатии; Ильина при виде меня передергивало; сардоническая улыбка змеилась на тонких и мертвых устах его; с нарочитою, исступленною сухостью, бегая глазками мимо меня, он мне кланялся; наше знакомство определялось отнюдь не словами, а тем, как молчали мы, исподлобья метая взгляды друг в друга.
По-моему, он страдал затаенной душевной болезнью задолго до явных вспышек ее; он старался все выглядеть сухо и зло оттого, что, быть может, в душе его протекали какие-нибудь бредовые процессы; этот талантливый философ казался клиническим типом; в эмиграции он мог стать Горгуловым;274 у него были острые увлеченья людьми; и ничем не мотивированные антипатии; ему место было в психиатрической клинике, а вовсе не за зеленым столом. Рассказывали: в многолюдном обществе он, почувствовав ненависть к Вячеславу Иванову, стал за спину его и передразнивал его жесты, что в державшемся подтянуто гегельянце уже выглядело бредом с укусом уха Николаем Ставрогиным275.
Чем-то ставрогинским веяло на меня от И. А. Ильина; чем серьезней бывали его выступленья, тем более меня ужасал кривой дерг его губ и вздрог высокого, тонкого, стильного стана и бледного профиля с добела белокурой бородкою Мефистофеля.
Черная кошка пробежала меж нами в те годы; в 1915 году я все порвал с Метнером, ставшим другом его; придравшися к книге, полемизировавшей с Метнером276 (а на самом деле схватясь за предлог проявить свою инстинктивную ненависть), И. А. Ильин разослал внезапно ряд писем (Булгакову, Гершензону и многим другим) с клеветой на меня; он и мне прислал копию; я же был в Петербурге; и не мог ознакомиться с содержаньем его, потому что в мое отсутствие к матери забежал Гершензон и потребовал, чтобы я не распечатывал письма; вернувшись, я его вернул Ильину в нераспечатанном виде; текст письма был передан Трубецкому, который стал между нами невольным третейским судьей; Трубецкой объяснил получателям писем, что он, ознакомившись с текстом книги моей, не нашел в ней ничего предосудительного. Мне потом объясняли: Ильин вычитал в книге моей против Метнера гадкие инсинуации, де порочившие честь его друга; вернее, не вычитал, а вчитал в нее свою гадость; мне и тогда было ясно, что передо мной душевнобольной277.
Не могу перебрать всех философов, бывших в кружке; кантианцы являлись когортами; риккертианцы (Богдан Кистяковский, Степпун, Гессен) не слишком водилися с более многочисленными когенианцами (Фохт, Кубицкий, Савальский, Гордон, Делекторский, Тростянский, М. П. Поливанов и прочие).
С последними далековат был я в те года; Фохт, меня
С риккертианцами отношения сложились тесней; позднее они обратились к издательству «Мусагет», где работал я, с просьбою издавать русский выпуск международного философского журнала «Логос»278, долженствовавшего выходить: в Германии, Италии и России; журнал возглавлял Генрих Риккерт; русский отдел возглавляла тройка: Степпун, Яковенко и Гессен под номинальным руководительством профессора Богдана Кистяковского, которого сочинение по философии права гремело в Германии; в Москве Кистяковский был как-то затерт; он не был популярен здесь, за пределом тесного кружка фрейбуржцев, чтивших его вместе с Риккертом.
В наружности этого скромного, серьезного человека было что-то диковинное; великан этот, косолапый и бледный, с огромной опущенной головою, с редкими желтыми волосами, с длинной такого же цвета всклокоченной бородой, оттененной кровавого цвета губищами, напоминал собой смесь жирафы с гориллою; мог бы давить и размером и весом; но гнулся, конфузился; перетерянные голубые глаза не глядели в глаза, опускаясь, моргая; во всем спотыкался: в словах, в интонациях, в жестах, боясь оторвать сапожищем своим платье дам; а когда начинал говорить, гымк и скрежет лишь слышался, точно себя обрывал каждой фразой; такого беспомощного оратора я и не видывал; не представляю себе, как читал свои лекции; и говорил он с акцентом.
А — крупная умница; его любил Гершензон; мне он был симпатичен, являя полнейший контраст с своим братцем, Игорем Кистяковским, тупым и бесчувственным карьеристом, нечистым в делах; и Богдан Александрович относился с брезгливостью к братцу, жалуясь моей матери:
— «Я стараюсь у Игоря не бывать; неприлично как-то профессору, мне, из моей обстановки являться в такие роскошные комнаты; Игорь не понимает, что стыдно, безвкусно и глупо такие квартиры устраивать».
Жил Богдан просто: и, кажется, замкнуто, появляясь часто у Гершензона лишь.
Прения в философском кружке, в Религиозно-философском обществе — форма молчания человека, выбитого из позиций; трудно было перенести картину разбитости жизни:
Думой века измерил, А жизнь прожить не сумел279.Жизнь предстала как прозябание под формою выдуманного обязательства способствовать карьере Брюсова, не нуждавшегося в моей помощи; позднее выяснилось, что «Весы» не были необходимы ни мне, ни Брюсову; и без них каждый из нас сумел бы найти себе место; «Весы» были необходимы Эллису и греку Ликиардопуло;280 Эллису — для манифестов; Ликиардопуло же без «Весов» не выплыть далеко: он так умел представить, где нужно, себя ответственным лидером, сшив для этого сногсшибательный фрак, что и в прессе, и в Художественном театре вообразили: он и есть «весовская» линия (был же он только техник редакции); из «Весов» попал он в секретари Художественного театра281, откуда и выплыл в прессу, где на весь мир прогремел: поездкою по Германии (во время войны); да еще: «Весы» были необходимы морально С. М. Соловьеву282.
Ликиардопуло я уже тогда раскусил; с Эллисом и с Соловьевым — считался; они ближе всех подошли к перипетиям с Щ., оказывая почти ежедневную помощь; в месяцах оба они взвинчивали меня на бои, в иные минуты казавшиеся мне сплошным донкихотством; передо мною взвился занавес, за которым вперилась горгона, каменя все мое существо: ка-пи-та-лизм! Я постиг его не в абстрактнейших тезисах, а во всей силе тысяч капилляров, которыми тянет в себя нашу кровь; я понял тщету — переменить жизнь с налету: от личного творчества.