Между двух революций. Книга 3
Шрифт:
Воображаю, с каким чувством Евгений пыхтел, насильно усаженный рядом со мною; бывало, после каждой реплики постылому ему декаденту Бердяев и Гершензон — слева, Метнер и Рачинский — справа поднимали громкие шепоты, долетавшие до его огромного уха, заросшего волосами:
— «Опять не понял!»
Евгений Николаевич ощущал всю правоту своих реплик мне; а сидел как побитый; в годах сидение это ему стало проблемой: а может, правда, что он лишен понимания?
Проблема непонимания символизма вместе с фактом отсутствия «мирнообновленцев» ему стали роком; и он с упорством занялся изучением причин своего непонимания нас; и кое-чего достиг на этом пути: сперва ему показалось лишь, что кое-что в искусстве он понял; еще поздней кое-что он и понял: в эпоху войны выпустил книжечку
— «Я вас не понимал!»
Десять лет понадобилось ему, чтоб освоиться со стихами моими; и это был для него просто подвиг.
В первые года, не понимая меня как поэта, он терпеливо выслушивал мои философские доводы в пользу символизма; но не понимал, для чего слово «символ», когда можно сказать «тип»; и все склонял меня к своей метафизике, скучно-рассудочной; на реферате моем возражал очень мягко, проделывая над собою усилия под контролем друзей, бросавших на него экзаменаторские взоры и шепчущих: «Опять ничего не понял!» В этих условиях я удивлялся иррациональной симпатии его к «Борису Николаевичу», шедшей наперекор его антипатиям к «Андрею Белому»; я, с своей стороны, ощущал в себе рост симпатии к этому большому, честному неуклюжему человеку с лучистыми, грустными, даже страдающими глазами; рост этих симпатий шел наперекор политико-философскому сумбуру, поднимаемому Трубецким над жизнью Москвы. Двойственность отношений дошла до апогея в день выступления его с возражением Мережковскому: ничего не поняв в характеристике поэзии Лермонтова, он с видом «стража» понес свою куцую выспренность; и, как укушенный, выскочил я на эстраду, махая рукой и визжа:
— «Трубецкие, Алферовы и прочие кадеты нам не нужны!»261
Сочувственно под рукою моею кивали какие-то юноши, которым жаловался я на убожество Трубецкого; сердце сжалось во мне, когда бросил я вскользь на него взгляд: он сидел, более чем когда-либо косолапый и красный, закрывши руками лицо и опустив голову; тут понял я, что ушиб человека.
На другой день, зайдя к Морозовой, я был встречен хозяйкой:
— «Как же я вас ненавидела вчера вечером за Евгения Николаевича, — улыбнулась глазами она, — и только сегодня простила вам!»
А из толпы сюртуков, с расширенными, сияющими глазами, с протянутыми руками и с доброй улыбкою, шел на меня косолапый и черный, немного растрепанный Трубецкой; взял мою руку и сжал без слов, покорив этим жестом; во мне встала проблема: понять это косолапое противоречие, состоящее из добра, порыва и ужаснейшей косности.
С Трубецким встречался у Г. А. Рачинского, Морозовой, в философском кружке и в религиозно-философском обществе; войдешь к Морозовой: в креслах сидит — грузноватый, высокий Е. Н., молчаливо прислушивается к пестроте разговоров; и вдруг рывом косолапой руки и интонацией, не соответствующей содержанию слов, принимается тяжелить разговор; и все, что ни есть, уплотняется; с осторожностью, с тактом, силясь противников не задеть, он пробивает себе дорогу; представьте медведя, ходящего по канату; кто стал бы смеяться над движением его лап, видя, что «мишка» не грохнулся с первого шага с каната; так Е. Н. проделывал чудеса ловкости: большим и тяжелым лицом — вправо; рукою, сжатой в кулак, — к гРУДи; ногою назад; другой рукою — вперед; все несуразно (в словах и в движениях), за исключением глаз, больших и лучистых, как бы просящих:
— «Вникните в мое положение: мне надо уразуметь; вы порхаете на афоризмах; я вбиваю сваями свои доводы; вы меня заставляете ходить по разжиженной почве: без свай не пройдешь!»
Бывало, уйдет; и Метнер атакует Морозову, налетая на Трубецкого; та — затыкать пальцами уши:
— «Пусть Евгений Николаевич тяжелодум; декаденты тонки; где тонко — там рвется!»
В десятилетии вбивания свай в тонкое, отделявшее его от декадентов место и в шествовании по сваям с медвежьею ловкостью Трубецкой кое в чем таки
Так же тяжело говорил он, трудно нудясь своим хрипловатым, тяжеловатым словом, завернув мясистое чернобородое лицо с сияющими, точно просящими о пониманьи глазами; бывало, он косо, взаверть покачивается над зеленым столом, расставляет руки локтями и локти без ритма бросает: вперед и назад; по смыслу — назад; по жесту — вперед: выставит руку вперед и ею о чем-то просит.
И противники считались с его стремлением к объективности; чем более путал он, тем более нудился: разобраться в напутанном; он стал бессменным третейским судьей в группе людей, имевших друг с другом запутанные отношения; к нему обращались за правым судом; он, трудясь, выносил резолюции; так было в конфликте, происшедшем между журналом «Логос», издававшимся «Мусагетом», и книгоиздательством «Путь», выпустившим книгу Эрна «Борьба за Логос»; в ней грубо облаивались философы: Богдан Кистяковский, Степпун, Гессен (сын издателя «Речи») и Яковенко;262 позднее он защитил меня от визгливых наскоков сумасшедшего философа Ильина, в эмиграции ставшего черносотенником (едва ли не друга Маркова); резолюция Трубецкого была в мою пользу.
В последний раз видел его в обстановке весьма для него печальной: вскоре после Октябрьского переворота, встреченного Гершензоном и мною с надеждой; для него переворот был удар: ничего в нем не понял; встретились мы в доме, где было много людей, сочувствовавших революции; вечер окончился буйным весельем; я на старости лет пустился в пляс; и тут глаза мои нащупали Трубецкого: стоял он в дверях, с ужасом выпучившись на танцующих: по его представленью, — танцующих над трупом
России; нас овеивала надежда: конец бессмысленной бойце; перед ним стояло:
— «Вот тебе и Константинополь с проливами!» Через несколько дней он исчез-таки, вынырнув в Константинополе; и умер от тифа;263 его коллега Лопатин не мог до смерти простить этого бегства ему.
Трубецкой, Лопатин, Хвостов были правым крылом философского фронта; Е. Н. Трубецкой, метафизик, был очень отсталым философом; но он был человечен в сношеньях с людьми, гарантируя возможность обмена мнений.
Лопатин был лют, но в себя вобрал ярость, вынужденно реагируя на тон, задаваемый Трубецким, с которым таки приходилось считаться; теперь возражал он превкрадчиво, тряся клокастою бородой лешего и поблескивая золотыми очками, за которыми ядовито таились зеленоватые глазки; четыре года назад не понимал он нарочно ни слова «студента Бугаева», пристегнутого к его семинарию, мстя за «Андрея Белого»; он выдвигал Топоркова, оставленного при университете им; с изменением тона, теперь он любезничал, мягко мне оппонируя на моем реферате; он видел, что все другие серьезно спорят со мной.
Что мог он мне сделать? Выставить? Руки коротки: надо было терпеть; для него это значило: прикинуться дружелюбным; когда у него в руках была человеческая карьера, он выявлял старые замашки свои, но — исподтишка; многие полагали: добрее «Левушки» Лопатина не было человека; Топорков, по сути буян, четыре года назад — ради спорта принялся одолевать академическую схоластику, чтоб, защитив диссертацию, показать свои настоящие зубы; в этом он у Лопатина преуспел; но, человек темпераментный, — в философском кружке он сорвался, выступив с возражениями И. А. Ильину, читавшему реферат свой о Фихте; он вдруг разразился каскадами афоризмов, которые поняла треть присутствующих; но афоризм в философии ненавидел Лопатин, слушавший Топоркова с невинной улыбочкой; а в глазах поблескивало:
— «Ужо тебе: не здесь, а — там; не у Морозовой: в у-ни-вер-си-те-те!»
Судьба Топоркова была решена: скоро он стал беспризорным; университет закрыл ему двери: интрига Лопатина — как месть за фонтан афоризмов. Со мною Лопатин не мог поступить так; оттого он любезничал; кроме того: он вынужденно привыкал к «декадентам», заседая в «Литературном кружке» с директором «Кружка», Брюсовым, и постоянно встречаясь со мной; центр своей ярости он перенес на неокантианцев, когорта которых росла.