Между двух революций. Книга 3
Шрифт:
— «Григорий Алексеевич меня понимает небось!» Рачинский, когда-то словесно «поровший» меня за декадентские образы, фыркает дымом на юркости Шпетта:
— «Паф, паф! — вылетают из уст его клубы. — Кант, Риккерт, Кант, Риккерт… Паф… Сухо…» — и весь исчезает в дымах; и — жундит:
— «Вы, Борис Николаевич, — настоящий художник; помните, как писали когда-то: „И ухнул Тор громовым молотом по латам медным, обсыпав шлем пернатый золотом воздушно-бледным…“269 Трубецкому-то невпрочет, а я его накачиваю… — Паф-паф-паф! — Ах, вернулись бы, Борис Николаевич, к „Золоту, — паф, — в лазури“…»
— «Ну вот, — заюркает глазиком
И ко мне:
— «Твое дело — стихи; здесь ты на месте; и здесь ты — философ; нет, — мало тебе быть поэтом; тебе подавай еще фрачную пару от Риккерта, чтобы в грязь не ударить перед Савальским».
И тут пускается крепкое слово по адресу когенианца Савальского:
— «Ну, скажи, — зачем тебе фрак?»
И шутливо грозил, если еще раз приду я во фрейбургском «фраке», то он при всех разорвет на мне этот фрак, чтобы под ним обнаружить колпак «сумасшедшего», из стихотворения моего, которое он любил:
Тихо падает на пол из рук Сумасшедший колпакИ угрозу свою он однажды исполнил; я читал доклад у Морозовой; за зеленым столом сидели: Северцев, Лопатин, Хвостов, Трубецкой, Кистяковский, Булгаков, Кубицкий, Эрн, Фохт, Ильин, Метнер, Рачинский, Савальский и многие прочие; Лопатин, не нападая, мне вкрадчиво предлагал вопрос: в чем же спецификум символизма как направления, если и Шекспир символист? После него говорил Трубецкой; и ставил вопросы случайные Северцев; только трудновразумительный когенианец, Савальский, поставил мне трудный вопрос, став на длиннейшие терминологические ходули; я ответил ему, став на такие же ходули, но выструганные в правилах философии Риккерта; уже после Рачинский смеялся, описывая, какую неразбериху порол Савальский и какою неразберихою я ответил Савальскому:
— «Вы понимаете, — фафакал он дымом, — Савальский говорил по правилам Когена так, что ни одной живой душе не понять. А Борис Николаевич, сделав вид, что он понял Савальского, принялся ему отвечать еще чище того, громоздя трехъярусный термин на трехъярусный термин, да еще имел смелость спросить Савальского: „Поняли ли вы меня?“ И тот: „Да, я вас понял“. Что же ему оставалось ответить? Не поняли ж Савальского и Бориса Николаевича — Трубецкой, Лопатин, я, Метнер, Савальский. Да и сам Борис Николаевич себя не понял».
Во время этого труднопонимаемого обмена мыслей о деталях методологии символизма, увидел я: шпеттово юное и безусое личико; он пробирался по стенке, легко, с полуулыбочкой; но вкладывал в шаг свой пуды; а мышиные носики, ерзая затаенным ехидством, уже торчали из дырок зрачков; отвечая Савальскому, я косился на Шпетта; вот он вкрадчивым голосом попросил слово; и рапира его, передо мной заблистав, закружила сознание; «трах»: я был — проткнут.
Потом говорил с добродушием Шпетт:
— «Борису Николаевичу на философской дуэли приходится рвать его фрак; ничего: он приходит домой, его штопает; и является сызнова в нем».
Но я в те года, сомневался в том, что Шпетт прав, утешал себя мнением о своих турнирах профессора Кистя-ковского, испытаннейшего и старейшего риккертианца; после одного выступления он ко мне подошел:
— «Вы поняли в совершенстве дух семинария Риккерта; долго ли вы у него обучались?»
— «Да никогда: я во Фрейбург не ездил; и в лицо не видывал Риккерта».
— «Этому трудно поверить: то, что сейчас вы сказали, есть тема специального семинария».
Когда
Шпетт щеголял скептицизмом; и объявил, что Юма не поняли; выставив вперед голову, по Юму доказывал все, что угодно ему; в эти минуты напоминал он омоложенного старика; а точеная его голова, точно из карельской березы, уподоблялася кегельбанному шару; увидевши кегли, идеи, готов был всегда он: схватившись руками за собственный шар и сорвав его с плеч, шибануть им по кеглям.
Кантианцы ходили на бой в тяжелых доспехах, издали выглядя Голиафами; но вот выходил Шпетт, как Давид, облеченный наготой скептицизма; он, сорвавши с себя, пускал шар кегельбанный: «трах» — лоб Голиафа кололся; любил я утонченный шпеттовский ум, им любуясь, но не понимая, за что ратует он; а в интимной беседе вдвоем пробуждался романтик в нем (на короткое время!), вздыхающий по «Баладине» Словацкого271, читающий с увлечением Мицкевича; Шпетт со всеми нами сошелся; опять-таки: на короткое время; любил Э. К. Метнера, называя «Милей» его.
Но он мне двоился; не мог я понять, чем он тянется к нам: устремленьем моральным иль тем, что мы — не мыслители; он в быту выбирал собутыльников; дружил с Кожебаткиным, с Сергеем Есениным, предпочитая порой анекдотики важным беседам; и думал я: он выбрал себе «аргонавтов» как клубное место; я выбрал клубом себе философию, а он — искусство.
Он становился премоден на курсах Герье; здесь сражал философских курсисток рядами он; и десятками расплодились «шпеттистки» (о, бедный Борис Александрович Фохт!); очень многие носили тогда на груди медальончик с портретом Шпетта; рассказывали: и на лекциях он кубарями вертит системы философов.
Любил в эти годы он выпить; и, выпив, шалил; говорили: еще в бытность в Киеве должен он был оппонировать в университете на диспуте; он пил накануне всю ночь; пил и утром; явился на диспут внезапно уже после того, как его в бессознательном состоянии уложили в постель; к ужасу Челпанова, он попросил слова; автоматически возразив, не провравшись ни в чем, был друзьями он выведен и уложен в постель; проснувшись, он и не помнил, что был он на диспуте.
По окончании докторского экзамена (у Гуссерля, кажется) он устроил в маленьком городишке немецком пирушку, по немецкому обычаю пригласивши экзаменаторов и друзей; но перепутал и дни, и часы; явившися в ресторан и увидевши убранный, но пустующий стол, он бросился бегать по городу, нанимая извозчика за извозчиком; их всех собравши, уселся на первого; махая рукой, в сопровождении десятка пустых пролеток, летал с шумом и гиком по улицам провинциального городка; профессора, их супруги, доценты с недоумением наблюдали из окон, как перед роем летевших пролеток пустых новоиспеченный герр доктор Шпетт летел в черном цилиндре и белом крахмале; все извозчики городка принимали участие в манифестации этой; и, принесясь к ресторану, приняли участие в пире вместо герров доцентов и докторов.
Так мне рассказывали про него, вероятно преувеличивая, но в правилах немецкого каламбура; вкусивши вина, и при мне Шпетт пускался в опасные шалости; раз, возвращаясь со мной на извозчике в три часа ночи по опустевшим улицам, он, вдруг выскочив из пролетки, подкравшись, как кошка, к старому городовику, выхватил из его кобуры револьвер (в эти годы полиция была вооружена) и шутливо стал угрожать ему им, напугав старика; после же вернул ему револьвер с рублем; хорошо, что попал он на безобидного городового, обрадовавшегося рублю; незадолго до этого за шутки подобного рода платили жизнью.