Между двух революций. Книга 3
Шрифт:
Постоянно вертелся в «Эстетике» Л. Сабанеев, — рыжавенький, маленький-сладенький, кисленький-вислень-кий; позже «доскрябил» он Скрябина — в книге о Скрябине132.
Средь музыкантов «Эстетики» не было спайки: была лишь борьба точек зрения; и я говорил себе: с русскою музыкой — плохо; а Метнер во мне углублял эту мысль: и с немецкою — плохо; бывало: остановившись как вкопанный, ширит он ноздри с волчиным оскалом зубов на поклонников Листа133, со вздутыми жилами черепа:
— «Слушайте… Нет, — каков гусь: тоже — с Листом!» И — с бешенством:
— «Никому и в голову не может прийти подвергать сомнениям гений Листа…
Бывало, д'Альгейм, затащив в уголок, — проповедует:
— «„Saint Francois marchaut sur les eaux“ [„Святой Франциск, ходящий по водам“ — музыкальная картина Листа] — вещь божественная: Лист — святой…»
Сам д'Альгейм с жадным ужасом Метнера слушал: так точно, как Метнер — Н. Брюсову; для него Метнер — тоже: работающая голова костяная!
Мне думалось: «Вот — два ума, два ценителя музыки: а — что выходит у них?» И опять возвращался к догадке своей: уже «чистая» музыка — кончилась; не «музыкальна» она у новаторов и реставраторов; Метнер же силился законсервировать в «чистой» музыке брата; и я боялся ему сказать, что с «консервами» дело не так уже просто; что — портятся; так: меня беспокоила сухость в последних творениях Н. К. Метнера; ритм стал подпрыгивать, точно надутая автомобильная шина, несущаяся в бездорожье: подпрыг за подпрыгом, исчисленным контрапунктически.
Автомобиль уже нес без дорог: шоссе — кончилось, кончилась: «чистая музыка»!
А прикладной — не нашли.
Долгобрадый, растрепанный Бобринский, муж тараторившей деятельницы135, отбурчивал шутки космато и глухо, с собою самим кувыркаясь в углу, как большой, безобидный дельфин, в ему нужной стихии.
Приятный доцент и газетчик, в пенсне, в светлой паре, А. К. Дживилегов с хорошенькою женою являлся в «Эстетику»; в «Русском слове» писать меня звал; он был «с искрой»; он «Эстетику» декорировал; раз я попал к нему в гости, в компанию к Н. Н. Баженову, года считавшему нас пациентами и проводившему психиатрический стиль на беседах в «Кружке» — с ироническим скепсисом;136 был эпикуреец и циник до мозга костей; он любил шансонетку, вино и хорошеньких дам и плевал на все прочее; в «жеманфишизм»137 вложил пузо, как в кресло, считая: масону, спецмейстеру, мужу науки ничто не препятствует заканканировать над убеждениями пациентов; научнейшим способом проканканировал жизнь, точно мстя ей за что-то; его благодушие — злость; этот старый кадет и «француз», гроссмейстер московских масонов, отстукивавший молотком ритуальным «войну до конца», притаившийся в странах Антанты от большевиков, он едва себе вымолил право вернуться: побитой собакой. Меня — не любил; и, когда журчал в ухо, ловил на себе его злые, веприные глазки; задолго до всех Рамзиных он казался вредителем мне:138 его взгляд точно глазил Москву, его толстые руки как бы аплодировали поплевательству.
Мне запомнился у Дживилегова этот «саван-шантан»: [Шантанный ученый] сев у рояля, бренчавшего «Тонкинуаз» [В свое время модная пошловатая парижская шансонетка], со стаканом вина, отвалясь и пропятясь всем пузом, пропятясь губами из желтых усов и покачивая головою очкастой, высвистывал он шансонетку, напоминая свинью, — ту, которая при шансонетных певицах плясала:
Ведь — Николай Николаич Баженов!
Обнинский, мрачневший из тени, как и не бывал; раз поднялся с запросом по поводу исключенья Меркурьевой; выслушав, успокоился: хмуро сел в тень и потух в уголке.
Был точно свой Николай Ефимович Эфрос, старинный любитель театра и вдумчивый критик; меня привлекали к нему: тишина, ум и грусть; он ходил как под бременем пошлости прессы, меня понимая и в криках, и в ярости неопрометчивой, порой взрывавшей меня на трибуне «Кружка», где снискал репутацию я «поседелого» от постоянных скандалов; вот — сядешь; а мягкая ладонь Эфроса тихо опустится мне на плечо; в ухо — ласковый, добрый, меня согревающий шепот:
— «Нельзя так наивничать… Думаете, — аплодируют с прочею публикой, так и простят? То, что вы говорили о „них“, — не простят, потому что есть правды, которых касаться нельзя».
Гершензон поощрял меня к резкости; Эфрос меня усмирял; он сидел на кружковской эстраде с сознаньем: есть правды, которых касаться нельзя; но и там меня тайно подбадривал он; а с артисткой Смирновой, супругой его, я поддерживал теплые связи, порой появляясь у Эфросов; когда работал я в Теоретической секции Тео139, то просил Николая Ефимовича мне помочь; он присутствовал на заседаниях; и обсуждал все детали тогда проектируемого Театрального университета (проект писал я).
Он бывал постоянно в «Эстетике».
Шпетт тотчас завелся в «Эстетике», как только приехал из Киева вместе с Челпановым, переведенный в Москву;140 в душе артист, — этот крепкий подкалыватель кантианцев при помощи Юма пенял: мое дело — стихи: ни к чему философия мне; с Балтрушайтисом, да и со мной, стал на «ты»; дружил с Метнерами; и его появленье бодрило.
Рачинский здесь плавал как рыба в воде: бил хвостом и цитатою брызгался — Байрона, Шелли, Новалиса, Данта; раз, руку протягивая над согнувшимся Метнером, севшим к роялю, он взревел:
— «Святися, святися, — брат Николае».
Семен Владимирович Лурье, член «Эстетики», смолоду нищий, мечтал стать эстетиком; он поставил задачу: для этого разбогатеть; изобрел он какой-то состав: делать непромокаемым что-то; и продал его, превратись в богача, но погиб для искусства; средь нас он ходил, как акула, готовясь всех слопать; и вел уже переговоры с редакцией «Русской мысли», тогда отощавшей (ее засластил Айхенвальд), чтоб купить этот орган и стать во главе его; он хотел создать орган ценой ликвидации «Весов», «Золотого руна», «Еженедельника»141, «Критического обозрения» и прочих московских журналов; он видел себя Мерилизом;142 являясь, он скалился с ласковой хищностью черной пантеры, — такой моложавый (а было ему сорок пять уже лет), такой розовощекий: такой Мефистофель! Пенсне золотое, духи и ботиночки лаковые; сюртук — черный; и — серые полосатые брюки.
Казалось: одна из ботинок сжимает копыто козлиное; стоит об этом шепнуть, — нет Лурье: пол раздвинется, вылизнет пламя; Лурье тарарахнет в геенну: не от заклинаний, а просто стараньем «весовцев», и Метнера, и Трубецкого, и М. Гершензона, — случилось подобное нечто; был разоблачен: не Колумб, а — Пизарро.
Лурье после этого сразу смельчал до ненужного «умника», тускло писавшего; раз даже выступил он в «Доме песни»; и — сгинул. Он был лишь один среди многих, ходивших под маскою; маски — спадали; и демонические натуры, поздней обезвреженные, наносили лишь блошьи укусики; не скорпионьи; но — все ж: скорпионом зеленым поблизости ползала… Ольга Федоровна Пуцято (о ней скажу ниже); по счастью, она не бывала в «Эстетике».