Между двух революций. Книга 3
Шрифт:
А Гиршман явился не только присиживать, но поднимать горбоносый и матовый профиль свой рядом с Серовым и Брюсовым над проектируемым уставом «Эстетики»; «Игорь» сидел перед нами немою тупицею; а — посмотрите: с какой изощренной усталостью стал подниматься из кресла пред гостем, с капризом протягивая свою руку, другою держа телефонную трубку и громко крича на помощника; даже не князь, а — «светлейший князь»! Гиршман же в фазе личиночной виделся вертким, понятливым и расторопным; и думалось: в кресло какое он бухнется в позе нового «Саввы Мамонтова»?
«Саввы Мамонтовы» вдруг рядами полезли на нас вплоть до жалостного…
— «Вы, знаете, нас как-нибудь — пригласите с женою к себе; по-домашнему, попросту, знаете; важно поддерживать связи!»
Я — не пригласил: мог заехать без зова; звать официантов из Праги, — нет; я же о них всех писал: «Знаем вас и любовь вашу к искусству… Бросаем в лицо вам бисер… презрения» [ «Арабески», «Художник оскорбителям»108].
Гиршмана вспомнил я в Брюсселе, видя плясавшего с Жюлем Дестре, социалистом, позднее министром, банкира и «шурина» Дестре, Санта; тот — тоже: нажившися на слоновьих клыках, может быть, — видом демократическим Гиршмана перекрывал; а — какой знаток живописи!
Вероятно, жена, мадам Гиршман, тащила супруга добытое золото лавром венчать; бледно-грустная, нервная, почти красавица, юная эта брюнетка питала симпатию к Брюсову, томно рождаясь из дыма фиолетово-жемчужных кисеи; энергичным и резким движеньем приподымала свой веер к точеному носику, бросив в пространство тоскующий взгляд, выражающий муку ее раздвоений.
Гиршман сдержанно дулся за то, что от чести его у себя принимать отказался; обиду затаивая, он усилие выявил быть «джентльменом»; он мелко не плавал, задумав Москву покорить своим тактом, терпением, выдержкой.
Гиршманы были симптомом; такие четы появились повсюду; мужья — приносили субсидии обществам, с твердым упорством козлов добиваясь чего-то от нас; жены — томные, очень красиво рождались из пены кисей и алмазных созвездий Венерами и обретали смысл жизни… в романах с новаторами; Москва, ставшая фабрикой Ев и Венер, загремела по миру: костюмами, вкусами, «Декамероном»109.
Раз я, засидевшись в гостях, провожал одну Еву, имевшую обыкновенье гутировать всякий талант с точки зрения выбора товара у Елисеева:110 этот — семга, а тот — лососина; она на извозчике таяла паром сочувствий ко мне; я ей был благодарен; она же, превратно поняв благодарность, открыла мне душу свою: муж — уехал: одна:
— «Не хотите ко мне? Выпьем чаю». Поехали: тут раздалось — недвусмысленное:
— «Так не будем терять драгоценного времечка». Сообразивши, покрылся холодной испариной, став
Подколесиным;111 ссадив на подъезд, — косолапо простился: и — прочь от нее; лихачу бросив трешницу, с пустым карманом тащился домой через город, ворча, что «терять драгоценное время для сна» на пустые разъезды — действительно дорого стоит здоровью.
Быт утонченной буржуазии этого времени — «Декамерон»! Евы воображали: они возрождают
— «Сели с края, — останетесь без взаимности».
Так расхождение в понимании «драгоценного времечка» не отразилось ничем, кроме шутки.
Но — возвращусь к комитету.
Иван Иванович Трояновский, душа комитета, незабываем; ему было лет пятьдесят, а он, как ребенок, носился с каждым достижением Ларионова, Кузнецова, Судейкина; друг Грабаря, ценитель «Мира искусства», перенесший симпатии на группу тогдашних буянов искусства, — он был моде чужд, увлекаясь всю жизнь далеко не модным занятием: разведением орхидей; он был уже серый, не бурый; небольшого росточку, с носом, загнутым в торчки усиков, крепкий и верткий, он едко иронизировал вместе с Грабарем, но не был — «натюрмортом», как Грабарь, взрываясь сердечным энтузиазмом, делавшим его присутствие незаменимым в «Эстетике».
Брюсов в ней представительствовал; ее субсидировал Гиршман; Трояновский, ее душа, вбирал в себя интересы художников, поэтов и музыкантов; этот доктор, ботаник, картинолюб, был убежденным «весовцем», что сказалось в политике мелочей и в самом отборе членов; он боролся с уклонами символизма, делаясь злым и бросаясь отовсюду на помощь Брюсову; глядя на эту фигурку, летающую гогольком, с трясущимся хохолком, со сверкающими глазками, в цветном жилете, бросающую ручку направо, налево, подмигивающую тому, этому и потом мимо всех несущуюся к столу, чтоб пружинным движеньем схватить председательский колокольчик и, выгнувшись, с перетирами ручек открыть заседание, — глядя на эту фигурку, невольно вставало:
«Политик… не интриган ли? Как маневрирует?»
А он тенорочком низал чуть-чуть в нос пробегающие быстрой ящеркой фразочки, часто полные едкостей; думалось:
«Этот доктор — фанатик!»
Стоило же с ним вдвоем посидеть, и — открывалась вся его доброта; он с младенческой нежностью предавался мечтам о своих орхидеях, «Эстетике», Ларионове, Брюсове, нас; он бывал политичен — из пылкой горячности; просто зоркая умница, сидевшая в нем, видела издалека все готовимые интриги; от этого и казался пристрастным этот мечтатель и любвеобильный отец, ставший отцом всех, любивших «Эстетику», за которую — с кем не бодался он? С политиками он был политик; а в умении сглаживать углы — искуснейший дипломат.
В жизни художественной Москвы вместе с Третьяковым, Саввою Мамонтовым, Бахрушиным, Остроуховым и Рачинским играли роль два врача: Голоушев-Глаголь, омолодивший вкусы отсталых передвижников, и Трояновский, — пионер «Голубой розы» [В 1903 году]. В моих недоразумениях с Брюсовым на почве «Эстетики» он бывал примирителем, как Поляков в «Весах», объясняя, что Брюсову он уступит во всем.
— «Человек типа жеребца! Жеребец не терпит себе подобных: бьет копытом… Жеребец улучшает породу. Брюсов — как заводчик; вот он и ходит себе, забивая подчас копытом; всякий другой — забьет тоже; кого взять в жеребцы? Да — некого! Ну и терпите, голубчик. Мы с вами потерпим за вас; ведь — житейское дело!»