Между двумя романами
Шрифт:
Вот таким образом мои хлопоты бывали по большей части безрезультатны. Иногда статья об обворованном изобретателе выходила в газете. Но и это почти никогда не помогало. Сколько таких статей мы читали в газетах! Сколько статей о статьях, "не замеченных" бюрократией!
Но изобретатели даже этим были довольны. Они видели, что в центральной газете есть журналист, который готов заниматься их судьбой, искренне хочет им помочь, к нему можно всегда обратиться. И повалили они ко мне валом. Надо сказать, что с тех пор и на многие годы у меня завелось множество прекрасных друзей...
Крепко дружил я с Борисом Николаевичем Любимовым. Он изобрел угольный комбайн, очень нужный нашим угольщикам, но оценили его, увы, немцы. И это было больное место нашего "Дядика Борика". Под этим именем он у меня фигурирует в "Белых
(Жена. Вся наша семья - и родители, и дети - очень полюбила Бориса Николаевича. Был он какой-то особенный: большой, с доброй улыбкой, всегда готовый к шутке, но в то же время чувствовалась в нем и грусть. Любил с В. Д. петь русские песни. Как затянет: "Летят у-утки, летят у-утки и два гю-уся!" - Володя подхватит, но дядик Борик: "Стоп! Дудик, не так бодро, мягче, ласковее". И снова затягивает - и в самом деле выходило задушевно. Ездили они вместе, да еще с пасынком Бориса Николаевича, Юрой, на рыбалку и охоту. И там любил он пошутить. Капнет водки или вина на муравьиную кучу и говорит: "Гляди-ка, Дудик, все полегли. Ах, алкоголики!" Или ночью у костра завыл однажды волком. И глядят: ломая кусты, бежит к ним одинокий охотник: "Слышите, недалеко прибылые (волчата) воют!" Жил Борис Николае-вич в том самом доме, который описан в "Не хлебом единым", где жил Бусько. Дом этот сохранился со времен пожара Москвы. Зимой, как ни топили "голландку", температура в комнатах выше 12 градусов не поднималась. Но дядик Борик любил этот дом, любил сидеть у окна и наблюдать вечерний арбатский двор. Когда дом пошел под снос и они с женой получили новую чистенькую двухкомнатную квартиру на окраине, дядик Борик загрустил. Тем более что чертежный станок не помещался на новом месте. Пришлось от него отказаться. И все больше стала донимать его грусть. А тут еще стал он болеть, боялся оказаться обузой для семьи. И однажды он купил плохонькое ружье - чтобы оставить свое прекрасное охотничье ружье тому самому Юре, которого он считал своим сыном, - и из него застрелился.)
Частым гостем бывал у нас многоплановый изобретатель Сердюк - он любил увозить меня на машине в лес "дышать ионизированным воздухом" - его слова. Добрый друг семьи - Кочегаров, изобретатель шахтного парашюта. С ним конфликтовал Павлов, отстаивал свой шахтный парашют. Очень экспансивная натура. Говорили, что он устроил в кабинете министра большой скандал. Запустил у него на столе свою модель, а тот не оценил, отверг. Однажды Павлов устроил в институте, где был отвергнут его парашют, такую штуку: стоят в ожидании лифта важные чиновники, беседуют. И вдруг проносится ничем не закрепленная кабина лифта, а в ней Павлов и его верная жена. Чиновники похолодели, и тут сработал парашют, и кабина замерла. Парашют так и не был принят.
Изобретатель Холодный (в романе Бусько) разливал у нас на скатерти спирт, поджигал спичкой и тут же щелчком по насыпанному в ладони порошку тушил пламя. И, конечно, Викторов, изобретатель тех самых труб, из-за которых идет спор в романе.
Но черты Дмитрия Алексеевича - это, как говорится, типическое в типических обстоя-тельствах. Тут есть от каждого, с кем столкнула меня судьба. А может быть, и от автора тоже.
Они несли мне свои документы, дневники, рассказывали массу интереснейших эпизодов из своей жизни. Это все я записывал, а документы складывал в большущий короб из-под папирос. Вот так я складывал-складывал, а потом однажды выложил все эти бумаги. Разобрался в них - и увидел, что тут скрыто некое новое произведение, какого я еще не писал: большое, уже напрямую организованное самими событиями, отраженными в этих документах, все как-то одно к другому подобралось.
И тут я понял: надо писать. Это был настойчивый какой-то императив, загонявший меня за письменный стол. За работу. Я сел и за шесть месяцев написал роман, которым жил, который собирал 10 лет. Это был настоящий, подлинный социальный заказ, который пришел как бы из недр общества. Ведь, в сущности, никто не заставлял меня писать именно об этом, но в то же время я и отвертеться от этого не мог: это было бы, по сути, то же, что и отказаться от собствен-ной счастливой судьбы. Я чувствовал тем самым своим чувством, о котором уже говорил, что это будет хорошая вещь, что роман
(Жена. В отношении социального заказа, который Владимир Дмитриевич называет истинным. Этот тезис был сформулирован автором значительно позже написания романа в ходе его многочисленных интервью. А пока писал, неоднократно восклицал: "Ко мне будто рука из-за облаков протягивается и подает готовые главы!" Или еще такие признания: "Никто не догадывается, а я все сдираю у Шопена!" В то время у нас все время звучала музыка.)
Перебирая эти бумаги, я предвкушал какие-то неизъяснимые радости творчества. Я представлял, например, как такой-то эпизод ляжет на страницы романа, и мне уже не терпелось сесть и написать его, чесались руки. Но что характерно... Уже тогда я столкнулся вот с чем: когда пишешь по истинному социальному заказу, по внутреннему какому-то велению, то находишься в особенном нервном подъеме - работаешь, пишешь с утра до ночи и не замечаешь, что это тяжелый труд. Нет, напротив, для тебя это сплошное удовольствие. И даже ночью: ложишься спать, голова гудит. А ты еще кладешь рядом бумажку и записываешь приходящие мысли... а в результате - начинаются сердечные приступы, начинает жечь стенокардия. Но тогда я был молод: я уцелел.
Вообще, произведения, которые пишутся по истинному социальному заказу, они как бы вытягивают из автора все силы, и эти силы аккумулируются в данном сочинении, хотя и влекут за собой сердечные и мозговые неприятности. Иногда я даже думаю, что в природе сокрыт закон, ограничивающий наши возможности проникновения через какой-то запретный порог, в какую-то запретную зону познания. Велик спектр этих запретов - мыслителям они тоже не позволяют заходить слишком далеко: сложные законы в любой области научного познания, которые превосходят какой-то допустимый для запретной зоны уровень, влекут за собой для мыслителя как бы поломку его собственного рабочего инструмента - мозгового аппарата. Самый одаренный ум имеет свои границы возможностей.
Работая над романом "Белые одежды", я перенес два инфаркта и инсульт, остаточные явления от которого все еще ощущаются. Однако сейчас я нажал на тормоза: ничего нового не сочиняю, проветриваю мозги. Много сплю, много гуляю и жду, когда ко мне вернется прежнее самочувствие. Пока этого не случится, я не начну писать ничего, хотя, надо сказать, мне пока и писать-то не о чем: новый социальный заказ ко мне пока что не поступал. Правда, по опыту я знаю, что он поступит непременно, и тогда меня будет не остановить, надо готовиться заранее.
Так вот, если человечество будет вести себя осторожно и дальновидно, как я ему рекомен-довал бы, то оно может достичь невиданных успехов. Ибо оно, в отличие от меня, бессмертно. Бессмертно пока. Но если дела у него и дальше пойдут так, как идут, то может показаться "донышко" жизни.
Кроме того, человечество - та его часть, которая занимается искусствами - пишет романы, например, - в своем постепенном развитии тоже откроет такие чудеса в нравственной области, такие чудеса в отношениях между людьми, что это все ляжет в основу не виданных еще произведений, которые будут читаться залпом и зачаровывать читателей, пуская в их души замечательные ростки добра.
Эти окружающие нас явления просто расчесывают мои раны, хочется о них говорить и говорить, но, чувствуя свою слабость в познании жизни, я останавливаюсь и перехожу к тому, что мне близко, и, касаясь чего, я не переступаю какой-то черты...
Глава 6
ПЕРЕЕЗДЫ
Мой роман потребовал и специальной, особенной технической стороны исполнения. Прежде чем приступить к непосредственной письменной работе, я собрал все свои записи - высыпал их на письменный стол и начал сортировать: мысли, сюжетные куски, документы...
– все переписал на отдельные разноцветные листочки. К тому времени на стене уже красовалась, как я потом называл, стенгазета - длинная простыня, склеенная из кусков ватмана, разграфлен-ная на части, соответствующие главам. И начал создавать "лоскутное одеяло", точнее, махровое деревенское полотенце - наклеивать на ватман разноцветные карточки. Отойду, полюбуюсь. В какой главе не хватает записки... А как "простыня" оказалась заполненной, сел переписывать на листы в линейку. Затем - в амбарную книгу, и только потом - на машинку. Насладительная для автора и ответственная работа.