Между двумя романами
Шрифт:
У Бабеля бывало очень шумно, много литературных споров, и главное - о стиле, о форме произведений. Мы, ребята, школьники, сидели с ним за столом у него на даче. На столе бывала насыпана гора изюма и маца. Со смехом он обращался к нам: "Ну, евреи..." Мы, в основном русские ребята, воспринимали это, как и должно, с юмором. Никто не обижался... От Бабеля у меня застряли в памяти библейские выражения: "Гевел геволим, кулой гевел" - "Суета сует и всяческая суета" и другие.
Вот тогда-то я на долгое время был загипнотизирован чистой формой, оттачиванием стиля. Когда в 34 году на конкурсе к XVII партсъезду я, мальчиком, учеником девятого класса, получил премию, к решению жюри было такое примечание: жюри
А ведь дело было в том, что мои учителя говорили: "Знаешь, Володенька, Толстой это, конечно, хорошо, но литературе надо учиться у Хемингуэя, у Дос-Пасоса, у Джойса". И Гоголь был у них не в чести. И я тоже начал считать, что Толстой - это вчерашний день литературы. Хемингуэй - вот это фраза! Какая лаконичность! Это же связь с Библией! Мои учителя не ориентировали меня на нравственную сторону отношений между людьми. Не было у нас разговора на этические темы. Мы говорили о расстановке запятых, об употреблении "и". Но и эти разговоры меня расшуровали. Я стал наслаждаться фразой, слышать ее музыку. И, что ни говори, эти разговоры и привели меня к премии и примечанию жюри, с которым я ничуть не посчитался. И тут же сел писать формалистический роман, который отнес в "Молодую гвардию", и почему-то в какой-то газете был страшный разгром этого ненапечатанного романа. Потом в горьковском журнале "Наши достижения" некий критик написал про мой рассказ в "Пионерской правде": вот, мол, какой удивительный мальчик - он и Хемингуэя читал, и Дос-Пасоса, и Жироду, он овладел формой!
(Жена. Восемнадцатилетними мы жестоко спорили: я отстаивала Толстого Володя же бил Хемингуэем. Вот у Хемингуэя фраза: короткая, четкая, а у Толстого - одно предложение на целый абзац! Старался развить мой вкус давал читать Марселя Пруста, Уолта Уитмена, Верлена. Верлена, правда, до сих пор люблю: "Деревьев тень в воде колеблется, как дым..." В то же время не забывал вставить: "О дева крине рая, молю тя, воздыхая, взгляни на мя умильно, бо полюбив тя сильно". И, между прочим, пел романсы: не Вертинского, а Чайковского, Глинки, Даргомыжского. Такой разнообразный был юноша.)
Но вот что дали мне мои учителя: я как бы, подобно Моцарту, мог "играть, покрыв полотенцем клавиатуру". Поэтому оба мои романа пошли в печатный станок прямо с рукописи.
Как я отнесся к аресту Бабеля... Я был ошеломлен. Бабель, с моей точки зрения, не мог быть врагом, потому что он был мечтатель, "очарованная душа". Как своеобразный философ, он не мог быть врагом, ведь для того, чтобы им быть, надо быть человеком конкретных интересов. А этот... ему было все равно, что у него на тарелке лежит... он пиво пил... ему можно было плохое пиво подать, потому что его интересовал процесс пенообразования и преломления света в струе. Так вот, я был уверен твердо, что он не мог быть врагом. Но тогда я не допускал и того, чтобы моя разведка, мое ЧК, выпестованное Дзержинским, могло ошибиться. И я полагал, что несчаст-ный Бабель, видимо в силу именно этих качеств, полета души, мог залететь нечаянно не в ту компанию и разделить ее судьбу, до самого конца ничего в этом не понимая...
Итак, я был околдован формой. Это была болезнь. Сейчас я уже выздоровел, но некоторые шрамы остались. Не болезненные... Они мне не причиняют беспокойства. Хемингуэй, между прочим, сам меня вылечил. Романом "Прощай, оружие!". Здесь он освобождается от внешности и выступает не только как музыкант, но и как философ и интерпретатор глубинных чувств.
Я подпадал под влияние Анатоля Франса сначала в юношеские, а затем и в зрелые годы. Анатоль Франс - необыкновенная школа для прозаика! Такое соединение красоты и мудрости, добродушия - все это необходимые вещи.
В молодые годы я еще не был готов вести разговор на философские темы, рассуждать о Добре и Зле, что и делал потом с наслаждением в "Белых одеждах". Для того чтобы приобрести право на такие размышления, я должен был стать взрослым человеком, поработать в прокурату-ре, воевать, видеть штабеля трупов, сложенные, как дрова, поездить разъездным корреспонден-том по стране и, конечно, познать истинную глубокую литературу. Льва Толстого не могу теперь отрицать - великого русского писателя. Не всё в его творчестве мне по душе, но он научил меня не сочинять, а наблюдать то, что происходит в жизни.
Люблю Пушкина. Нахожу у него ответ на любой волнующий меня вопрос и год от году открываю в нем новые глубины. Учусь у Достоевского, Гоголя. Гамсун всегда занимал мои мысли, его "Голод" особенно. Часто читаю Дюма-отца, тоже учусь - он большой мастер в построении сюжета. Много читаю философов: Канта, Шопенгауэра, Ренана, Соловьева... Вот с таким багажом я пришел к написанию моих двух романов. И всю жизнь помню науку Николая Огнева, моего учителя о "шекспиризации" - соединении в литературном произведении глубокой мысли и занимательного, динамичного сюжета.
Глава 5
СОЦИАЛЬНЫЙ ЗАКАЗ (ИСТИННЫЙ)
Подошло время приступить к рассказу о том, как создавался мой первый роман "Не хлебом единым", а также к разговору о подлинном социальном заказе.
В "Комсомольской правде" я был не простым корреспондентом, а как бы привилегирован-ным - разъездной очеркист при редколлегии. Особое мое положение выражалось, например, в том, что я мог иногда не являться на работу, держа связь с редакцией. Юрист по образованию, да еще с практикой работы в военной прокуратуре, я был в редакции и очеркист не просто разъезд-ной, а очеркист, специализированный, так сказать, своими познаниями в юриспруденции, что было нелишне в моей работе.
В газету приходили многочисленные письма, среди которых были и те, что писали изобре-татели и молодые ученые, столкнувшиеся в своей работе с сопротивлением бюрократии. В чем же это сопротивление выражалось? Да в том же, в чем оно выражается всегда. В подавлении творческого начала в обществе.
Изобретатель приносит куда-нибудь - в министерство или какое-нибудь ведомство - свое полезное в данной отрасли изобретение. Бюрократ его рассматривает, видит, что оно сулит весьма многое, и тотчас его присваивает: образует этакое организационное гнездо, ячейку, в которую входят ученые администраторы и заводчане. И вот, отлично зная свои задачи, эти деятели слегка переделывают изобретение в каком-нибудь из своих институтов, непременно сохранив, однако, его ценную идею, - иногда ее слегка подпортив, что нисколько не мешает внедрению изобретения, так как настоящая идея, даже подпорченная, все везет, как хорошая коренная... А потом выпускают машину, в которой изобретатель узнает свою идею. К тому же за нее присуждают еще и Сталинскую премию - всем, кроме ее истинного отца...
Сколько я перевидал таких постановлений, сколько подобных ситуаций передержал в своих руках! Ведь эти изобретатели, эти ученые-открыватели жалобы на свою судьбу слали в газету, и я ездил по их письмам, вникал как юрист в каждое дело. Изучал каждое открытие, потом начинал толкать его через министерства, через суды. Заканчивались эти безуспешные попытки иногда тем, что я писал в газету статью... Так вот, езжу - пытаюсь помочь, - пишу статью, а в отделе мне говорят:
– Ну, Володя, что же ты делаешь? Кто напечатает твою статью, того прогонят с работы, уже были подобные случаи, когда я едва удержался на своем месте, - и завотделом перечисляет такие случаи, - поэтому отложи эту статью куда-нибудь под сукно и давай забудем пока об этом деле...