Мгновения. Рассказы (сборник)
Шрифт:
Все три года войны он, слишком рано ставший офицером, рано начавший командовать людьми, думал больше о других, чем о себе, жил чужой жизнью, отказывал себе в том, что порой разрешал другим, и не привык и не хотел, чтобы о нем открыто заботился кто-то. Он видел, как она задумчиво-медлительно узким кончиком языка провела по краю самокрутки и, тут же отстранив от губ, проговорила решительно:
– Нет, ты сам.
И когда он взял папиросу, по его руке легко скользнули ее задрожавшие пальцы. Он удивленно посмотрел ей в лицо, заметил в неподвижных глазах тревожно ласкающую черноту, увидел черноту замерших ресниц, спросил неловко:
– Ты
– Свертываю тебе папиросу… Но ты ведь не ранен. Не могу представить, чтобы тебя ранило. – И заговорила быстро, глядя, как он прикуривает, по привычке загородив ладонями огонек зажигалки: – Я замечала: больше убивают и ранят молодых. Почему? Зачем их? Опыта у них, осторожности меньше? А вот ты неосторожен, я замечала… Ты действительно не дорожишь жизнью?
– По-настоящему я не жил, – откровенно сказал Новиков. – Нет, нарочно я под пули не лезу. Просто иначе нельзя. Всю жизнь, иногда кажется, воевал. Где-то там, в бездне лет, один курс горного института, книги, настольная лампа. Прошлое можно уложить в одну строчку. В настоящем – одни подбитые танки. Не уложишь в страницу. Может быть, поэтому так кажется? – И тотчас поправил себя с прежней и неожиданной для нее откровенностью: – А может быть, и по-другому…
– Почему «другому»?
– В сорок первом году пошел в ополчение. Нас окружили под Смоленском, согнали на шоссе тысяч десять. Были с нами, мальчишками-студентами, и пожилые профессора. Некоторые из них не верили в жестокость, даже в последнюю минуту рассуждали о немецкой культуре, о Бахе, о Гейне… А немцы подтянули танки к шоссе, расставили зенитные пулеметы на обочинах. Аккуратно выстроили нас. И расстреляли, наверно, половину. Остальных – тысяч пять – сбили в колонну, погнали на запад, мимо Смоленска.
– И что?
– В Смоленске я бежал с тремя однокурсниками, перешел фронт. Но всю войну до сих пор помню об этой гуманности.
– Я знаю их, – сказала Лена, ненавидяще сузив глаза. – Я знаю, как и ты! Они влезли в нашу жизнь! Но ты береги себя… Разве нельзя как-нибудь… беречь себя?
– Но я берегу, – проговорил он и улыбнулся. – Я это знаю.
За эти часы, пока они были вместе, она несколько раз видела, как улыбался он; улыбка эта казалась случайной, беглой, но в ту минуту, когда она появлялась, сдержанное выражение на лице Новикова пропадало, оно становилось мальчишески добрым, веселым, как бы ожидающим; и проглядывал внезапно тот Новиков, который был незнаком ей, которого она не знала и никогда не узнает, – было в этой короткой улыбке то прошлое, довоенное, школьное, неизвестное ей.
Двойной разрыв возле блиндажа тяжко сдвинул, колыхнул нагретый воздух. В углах посыпались комья земли на солому, со звоном упала гильза на столе, дребезжа, скатилась на пол и там погасла, точно придушило огонь. Стало очень темно. Шуршала земля. Было слышно, как за высотой рассыпалась длинная дробь пулемета.
– Это танки, – сказал Новиков и встал.
– Новиков! – замирающим шепотом позвала Лена. – Только не зажигай гильзу, скажи… Я знаю, что ты не любил меня, когда я пришла в батарею. И знаю, что ты думал. Слушай… ты, конечно, знаешь адъютанта Синькова из восемьдесят пятого. В общем, он слишком надеялся на свою силу. Он ударил меня, я ударила его. И ушла из разведки. Потом обо мне стали распространяться слухи…
Он молчал.
– Ты верил этим слухам? – спросила она не шевелясь.
В темноте он не видел ее лица, бровей, губ,
Спаренные разрывы толкнули, затрясли накаты, рассыпчатый шорох земли потек по стенам, и опять вверху простучала пулеметная очередь. Новиков поднял голову.
– Мне надо посты проверить, посмотреть, – тихо, незнакомым голосом сказал он, оторвался от теплоты ее груди, рук и, не находя от этой полублизости, что сказать ей, договорил с хрипотцой: – Тебе не больно ногу? Я могу сделать перевязку… Зажечь лампу?..
– Нет, – ответила она и заплакала. – Не зажигай, не надо. Иди… Я жду…
После плотной темноты землянки было в ходе сообщения почти светло. Зарево высоко и огромно, километра на три в ширину, лохмато подымалось за высотой над городом; и показалось сейчас Новикову, что горели все кварталы его и окраины. Слитные звуки боя гремели оттуда приближеннее, четче – придвинулись с запада к высоте вплотную. Выгибаясь фантастическими рыбами, скользили там, среди огненного моря, выгнутые хвосты реактивных мин; нагоняющие один другой разрывы все ощутимее, все полнозвучнее, все тяжеловеснее отдавались на высоте.
Новиков долго смотрел туда – на яркое мигание сигнальных ракет над берегом озера, на низкие траектории танковых снарядов на окраине, улавливал скрежет, отдаленное гудение моторов; и то, что испытывал он сейчас в землянке, обнимая горячие, покорные плечи Лены, еще ощутимо, пьяно жило в нем: близость ее тела, влажные пальцы на шее, податливые, отдающиеся губы. И не верил, что только что по-мужски впервые целовал женщину там, в землянке, и она целовала его с исступленной решимостью, готовая отдать ему себя.
Он пошел по траншее. Возле огневой позиции вполголоса окликнул часового. Никто не отозвался. Перешагнул через бруствер, увидел часового – Ремешкова – и весь расчет: сидели на расстеленном между станин брезенте. Разговаривали шепотом, курили. Спал один Горбачев. Лежал на снарядных ящиках, накрыв голову плащ-палаткой, шумно посапывал, ворочался неспокойно во сне, двигал кирзовыми сапогами. Из голенищ забыто торчали автоматные магазины – видимо, давили ноги.
Завидев Новикова, все разом повернули головы, пристально, выжидающе смотрели на него. Ремешков, до этого говоривший что-то, вытер ладонью рот, сморгнул, крепкие молодые скулы отсвечивали на зареве розовым.
– Почему не спите? – спросил Новиков. – Бой начнется, носом клевать будете?
И сел на бруствер. Порохонько вдавил окурок в землю, мрачно, с перерывами вздохнул. Потом охватил худые свои колени, уперся в них черным небритым подбородком, узкое лицо передернулось вспоминающей усмешкой:
– Эх, товарищ капитан…
– Танки спать не дают, – пробормотал наводчик Степанов.
Застенчиво, тихонько он поерзал на станине, короткий, толстоватый в теле, расставив ноги, туго обвитые обмотками. Ответил и кашлянул, потер, потеребил широкое, как блин, лицо свое, как бы очищая его, зачем-то посмотрел на руку. Пальцы дрожали.