Мицкевич
Шрифт:
Позднее ему полегчало. Леви пошел за врачом, но и в мыслях не имел, что это холера или какая-нибудь другая столь же тяжкая болезнь. Мицкевич не поддавался слабости, беседовал с посетителями, хотел подавить в себе недуг. С полковником Кучинским он весело болтал как ни в чем не бывало, после чего, переменив внезапно тему, начал говорить с оживлением, как всегда, когда дело шло об общественных делах, о войне, о последних известиях с театра военных действий. Кучинский ушел, обещая еще вернуться. Вид Мицкевича, несмотря на то, что поэт явно не придавал значения своей слабости, обеспокоил полковника. Позднее, когда в светлых мундирах еврейского легиона вошли поручик Горенштейн и его приятель Де Кастро, испанский еврей, Мицкевич шутил с Горенштейном и с его товарищем, что они вырядились
— Голиафы, Самсоны, Олоферны… — добродушно шутил он.
После полудня его стали терзать ужасные боли, он не хотел принимать никаких лекарств, а когда его принуждали, воскликнул:
— Дайте мне лучше нож!
Позднее спазматические боли несколько ослабли. Больной принял лекарство. После первой ложечки капель ему стало лучше. Боли утихли, но вскоре разыгрались снова, хотя и с меньшей силой. Врач сказал ему:
— Пройдет, если вы терпеливо будете принимать лекарства.
Больной улыбнулся. Миг спустя он обратился к Служальскому и сказал естественным тоном:
— Возьми бумагу и перо, буду диктовать.
Но когда Служальский исполнил просьбу и стал у постели, больной произнес изменившимся голосом:
— Нет. Мне плохо. Взгляни, не синеют ли у меня руки и ноги. Я хотел бы немного поспать… — И, выставив указательный палец правой руки, прибавил — Я не могу согнуть его.
Тогда Служальский согнул ему палец.
— Ага! — Больной пытался улыбнуться.
Руки и ноги его похолодели. Пришлось согревать ноги бутылками с горячей водой. Лекарь обкладывал тело горчичниками. В эту самую минуту вошли два других доктора и ксендз Лавринович. Около половины пятого вернулся Арман Леви. Мицкевич, увидев его, спросил очень внятно:
— Как ты себя чувствуешь?
Присутствующие решили, что было бы лучше, если бы он мог теперь заснуть. Вышли из комнаты. Остался только Леви, которого больной задержал движением руки.
— Не знают, что со мной, хотят меня согреть, а я весь горю…
Потом Леви показалось, что больной заснул.
А Мицкевич погрузился в теплое и блаженное состояние, ибо страдания на некоторое время оставили его. Говоря «на некоторое время», мы, собственно, в этих условиях не имеем в виду какого бы то ни было определенного отрезка времени. Утопающий видит в мерцаниях каких-то долей секунды всю свою жизнь. Только ожидание растягивает время. Кто уже ничего не ждет, кто уже не имеет будущего, для того минута способна отразить, как капля воды отражает небо, все прошлое. Он вошел в мечту, впал в грезу, которая ожидала только мгновенья, когда ослабнут телесные страдания, чтобы окутать его теплой, сонной, подобной благостному затишью сумерек, пеленой. За этой пеленой не было уже ни неба, ни звезд, да и ничего из того, что относится к грядущему. Была это уже страна теней, в которую он вступил еще заживо, как Одиссей, чтобы беседовать с душами. Лицо больного прояснилось в миг, когда утихли боли, расслабились напряженные мышцы и не менее напряженная неусыпность страдания уступила вдруг место чувству блаженства. В полусне, в полуобмороке он видел теперь картины, которые, казалось, давно уже погребла его память в глубочайших тайниках своих. Далекие, разбросанные по разным местам события, дела минувшие. Он не будет уже спорить с папой, добиваясь благословения для легиона. Не будет уже никогда сражаться со светом за то или иное гиблое дело…
Кто вновь начнет жестокую, без надежды на скорую победу войну с ложью, так глубоко укоренившейся, что потребуются столетия, чтобы хоть один из этих корней вырвать из почвы, из мостовых Парижа и десятка иных городов Европы? Не обманывался ли он?
Объявил войну им всем: чиновникам империи, чиновникам церкви. Вспоминал римских попов, их непрестанную заботу: не восстают ли уже народы к свободе? Вспоминал друзей. Кто из них уцелел до сих пор в нем самом? Вспоминал врагов, которые обвиняли его в измене и отступничестве, в дьявольских опытах с мэтром Анджеем Товянским. Товянский! Имя это доселе обладало для него таинственной силой. Лицо мзтра, похожее на лицо Наполеона, явилось ему теперь в железной маске императора. Это сходство, которое решило его судьбу! Это пламя безумия, которое вспыхнуло
Боли вернулись вновь. Больной очнулся от полусна и охрипшим голосом крикнул тем, которые натирали его тело:
— Сдерут мне кожу, как бедному полковнику Идзиковскому, и она у меня уже не отрастет… — Он уже не узнавал их лиц.
Ему снова дали лауданум [264] . Однако больной продолжал страдать, это видно было по его лицу и рукам, хотя он и не жаловался. Когда в комнату вошел полковник Кучинский, больной узнал его и, желая как бы подтвердить самому себе, что он в сознании, произнес:
264
Препарат опия.
— Кучинский, полк оттоманских казаков…
Но, как только он выговорил эти слова, спазм боли пробежал по его лицу, пальцы сжались, ногти впились в кожу ладони. Его снова начали сильно растирать. Почувствовал известное облегчение; присутствующим казалось, что он задремал.
Из тьмы, которая его окружала, вынырнул внезапно человек с продолговатым лицом. Увидел его руки, длинные и выразительные, как глаза, руки иезуита либо дипломата. В первый миг не узнал его.
— Это удивительно, что я уже не узнаю людей. — Человек приблизился к его постели. — Ах, да, это ксендз Еловицкий.
Чужой спросил:
— Принял ли ты последнее помазание?
— Нет.
— Приношу тебе письмо от Марыли, а быть может, от Ксаверии. Хочешь прочесть?
Пальцы, держащие густо исписанный лист, впились в бумагу и смяли ее.
— Хочешь? А помнишь, как было с той американкой, с которой ты познакомился благодаря единственному слову? Повторить ли тебе это слово? Ты позабыл его? Это было имя, которое прозвучало из твоих уст на лекции в Коллеж де Франс: Эмерсон. Не помнишь? Маргаретт Фуллер. Взгляни, у меня письмо от нее! Она пишет о буре при Лонг-Айленде. В пятистах ярдах от берега.
— Нет, меня никак не касается этот клочок бумаги, исписанный женским почерком; меня касается мое тело, а ему худо, очень худо… Я слышу, как все во мне переворачивается. Должно быть, кто-то вгоняет мне в живот раскаленное железо. Может, это ты…
В этот миг у Еловицкого добродушное лицо ксендза Лавриновича. Склоняется над больным, лицо которого очень изменилось. Щеки впали, кожа лица пожелтела, кровь отхлынула от губ. Сердце работает через силу.
Он ощутил ложный — и последний — голод. Но у него уже не было сил, чтобы поесть. Он снова впал в полудремоту, и ему показалось, что он сидит за столом у жены Садыка-паши в доме на Бешикташе и говорит: «Какой у тебя белый и вкусный хлеб, какая чудесная вода!»
Он снова почувствовал, как ему вгоняют железо в живот. Увидел вдруг ясно, как наяву, может быть даже яснее, графа Владислава Замойского. Граф развалился в кресле, положив ногу на ногу; вся фигура его при мнимой небрежности исполнена благовоспитанности и сдержанности. Длинный черный сюртук, руки, лежащие на хорошо отутюженных панталонах, длинные и нежные руки. Лицо спокойное, один глаз смотрит быстро, быть может, несколько холодно, неопределенного цвета, другой — неподвижен после давнего ранения. В лице этом как бы вместилась длинная родословная; оно вмещало в себе — в костях, в прикусе челюстей, в строении лба и в благородной форме носа — историю бесчисленных предков, изящных мужчин и женщин, которые не трудились никогда. Он не помнит уже, когда видел графа в последний раз. «Нет, он отнюдь не был каким-то там дьяволом, он, польский граф, несколько даже похожий на графа Анквича. Он ненавидел меня, я знал об этом. Я платил ему тем же. Я не мог иначе. Теперь мне это совершенно все равно. А ведь я умираю…»