Мицкевич
Шрифт:
Но радушие кузнеца, его жены и сына вознаградило путника за неудобство ночлега. Хозяева сразу же поняли по его выговору, что он чужеземец, поляк, и совсем захлопотались; им хотелось, чтобы он чувствовал себя в этой бедной избе, как у себя дома.
Мицкевичу вспомнились мужицкие хаты на Виленщине и в Ковенском уезде, так похожие на эти, тут на Руси, и люди с таким же взглядом — дружелюбным, но тревожным.
О чем же он мог говорить с ними, если не о податях, не о барщине, не о злоупотреблениях вельмож и царских чиновников? Они говорили ему обо всем, что было их жизнью, откровенно, не опасаясь, что он предаст их.
— Пускай бы народ жил так, как хочет жить,
Вот он всю жизнь трудился в поте лица, а теперь как нищий.
— Проезжал тут вчера через наше село генерал, весь в звездах и крестах. В Москву ехал, Я ему тоже подковал коня. Он на меня даже не глянул. Для такого барина мужик, ремесленник значит куда меньше, чем загнанная кляча. Да и что это за жизнь? Вот сына на будущий год в солдаты возьмут. Доведется ли еще когда увидеть его?
Заберут у отца и матери любимое дитятко, и останется от него разве что след на снегу. Очень уж тяжкая нынче солдатская служба. За пустячную провинность — палки.
Путник вспомнил петербургских заговорщиков, их вечную заботу об этом народе, который хоть и привык как будто к своей неволе, но вопреки этому лелеял в своем воображении картину счастливой жизни, словно воспоминание о золотом веке, которого, увы, никогда не было.
Снились этим людям — простым и твердым — деревья, приносящие райские плоды, поймы, усеянные тучными стадами, родниковые воды и поля золотой пшеницы, какое-то мужицкое единение, славянское, народное.
Их убаюкивала всеобщая, извечно присущая всем людям мечта о счастье, та же, что у петербургских заговорщиков, та же, что у филаретов, та же, что у Пушкина, которому кот ученый, идя по златой цепи, говорил сказки о счастливой земле; та же, что и у Мильтона, живописующего потерянный рай.
В заснеженной избе, будто в самом средоточии зимней мглы, на неоглядных просторах России, чужеземец-путник, лежа на медвежьей полости, расстеленной на полу, видел свой филаретский сон о золотом веке грядущего человечества, о земле без тиранов и рабов, о веке великого просвещения.
Пробудившись на заре, он попрощался с хозяином и уселся в санки, всей грудью вдыхая студеный, но изумительно бодрящий воздух зимнего утра.
После возвращения в Москву Мицкевич поселился у Циприана Дашкевича в конторе Московского ассигнационного банка, в просторной и удобной квартире.
Вскоре он получил первые экземпляры «Конрада Валленрода». Поэма вышла из печати 21 февраля. Разрешение на выход в свет подписал цензор Анастасевич [99] , вымарав только один стих:
99
В. Г. Анастасевича (1775–1845), литератора и переводчика, Мицкевич знал, по-видимому, еще с Вильна, где последний был на службе в университете и у А. Чарторыйского.
Декабристы не дожили до выхода в свет «Валленрода», но те, которые негласно разделяли их образ мыслей, приняли поэму с пониманием и сочувствием.
Пушкин, с которым Мицкевич по-настоящему сдружился
И, поражённый красотой поэмы, Пушкин переводит несколько десятков строк вступления, передавая одиннадцатисложник оригинала четырехстопным ямбом, излюбленным стихом русской эпики. Стесненные ямбическим размером, широкие фразы подлинника не всюду сохранили прелесть свою в переводе.
Мицкевич мог радоваться приему, который встретила поэма, прославившаяся еще в рукописи, у русских друзей и у кое-кого из близких ему поляков. Слава поэмы, однако, должна была в дальнейшем еще более возрасти. Об этом позаботилась история ближайших нескольких лет, на которую, впрочем, творение это оказало известное влияние.
А пока поэт проводит дни в обществе старых друзей, поляков и русских.
«Жизнь моя, — пишет Мицкевич в письме к Зану, о котором не забывает, время от времени посылая ему и Чечоту небольшие суммы, — течет однообразно и, сказал бы, пожалуй, счастливо — настолько счастливо, что боюсь, как бы завистливая Немезида не уготовала мне какие-нибудь новые беды. Спокойствие, свобода мысли (по крайней мере личная), порою приятные развлечения, никаких сильных и страстных волнений (разумеется, личных). Надеюсь, что летом пробудится и большая охота к труду; сейчас я довольно ленив, хотя много читаю и думаю. Дни мои идут ровно: утром читаю, иногда — редко — пишу, в два или три обедаю или одеваюсь, чтобы отправиться на обед; вечером езжу в концерт или еще куда-нибудь и возвращаюсь чаще всего поздно».
И, однако, в эту счастливую пору его не покидает мечта о выезде на Запад. А пока ему предстоит еще возвращение в Петербург. Он живет в Москве, что называется, на чемоданах. Все его труды приобретают теперь оттенок временности.
Русские друзья устраивают ему прощальный пир, дарят ему серебряный кубок, на котором выгравированы фамилии: Баратынский, братья Киреевские, Рожалин, Полевой, Шевырев, Соболевский.
Баратынский продекламировал стихотворение, в котором призывал польского поэта освободиться от влияния Байрона. Пусть не преклоняется перед чуждыми божествами, ибо он сам бог!
Баратынский прочел недавно «Валленрода» и был поражен, обнаружив в нем явные отзвуки корсарских поэм великого британца. Стихотворение как бы поучающее, но, по сути дела, исполненное глубочайшего уважения к Мицкевичу, библейская елейность сочетается в нем с интонациями салонного комплимента; и после начального укора оно неудержимо устремляется к эффектному пуанту!
«Уехал из Москвы не без сожаления, — признавался Мицкевич Одынцу в письме от 28 апреля 1828 года. — Я жил там спокойно, не зная ни больших радостей, ни печали. Перед отъездом литераторы устроили мне прощальный вечер (мне уже не раз делали сюрпризы подобного рода). Были стихи и песни, мне подарили на память серебряный кубок с надписями присутствовавших. Я был глубоко растроган, импровизировал благодарность по-французски, принятую с восторгом. Прощались со мной со слезами»,
В Петербурге среди старых друзей застал Пушкина и Вяземского. Последнюю апрельскую ночь провел у Пушкина в обществе Муханова, Вяземского, Хомякова, Крылова, Жуковского и нескольких других русских литераторов.
Пушкин откликался редко: задумчивый, мрачный, он больше молчал, но сквозь молчание его пробивалась тревога.
Он жил в эти дни без плана, хаотично и бурно. То бросался в вихрь столичной жизни, посещал балы, то страстно играл, картежничал, то вдруг, позабыв обо всем, запирался дома и писал.