Мицкевич
Шрифт:
В разговорах Пушкин теперь. весьма скрытен и уклончив. Остроты его исполнены резкости и горечи в отличие от шуточек благодушно иронического Крылова, который именно этим широким покладистым юмором покорил Мицкевича. Среди мимолетных утех, которые набивали оскомину, Пушкин не забывал о жестокой судьбе друзей-декабристов. В «Послании в Сибирь», написанном меньше года назад, он предвещал им свободу. Каждая попойка с петербургскими приятелями была для него теперь пиром во время чумы.
В мрачном расположении духа читает он на одном из сборищ в середине мая отрывки из «Бориса Годунова». Мицкевич и Грибоедов внимают чтению. Грибоедов и Муханов — это в тот миг последние каким-то чудом уцелевшие живые обломки заговора декабристов. И для них эти платоновские пиры
В один прекрасный день Мицкевич навещает Пушкина на его квартире. Застает его за картежным столом. Просит, чтобы играющие не прерывали игры, сам ставит карту, несколько раз возобновляет ставку и, не сказав ничего, кроме нескольких бессодержательных слов, уходит.
Только те, кто легенды и поэзию буквально переносят на жизненные события, могут верить, что русский и польский поэты беседовали между собой исключительно о поэзии да о спасении человечества.
Эти чудаки хотят, чтобы они, поэты, животрепетные и полные молодых сил, были заживо облечены в бронзу унылых и неуклюжих монументов, посмертно сооруженных признательными соотечественниками…
У Дельвига, поэта, которого в сонете своем превозносил Пушкин, разговор переходит в жаркую дискуссию. Пушкин, по свидетельству Подолинского, говорил «с жаром, порой остроумно, но не гладко»; Мицкевич — «тихо, плавно и всегда логично». Русские мемуаристы в своих воспоминаниях постоянно признают превосходство Мицкевича, как будто хотят этим загладить обиду, причиненную царским правительством польскому поэту.
Правда и то, что это был один из печальнейших периодов в жизни Пушкина.
И, однако, под покровом цинизма и преувеличенной трезвости, как будто выставленной напоказ, русский поэт вынашивал глубоко затаенную печаль. Стихотворение «Воспоминание», под которым стоит дата 19 мая 1828 года, является одним из самых трагических его творений.
И, с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю…Мицкевич перевел это стихотворение, которое стало ему вдруг так близко, ибо он сам узнал, как больно язвят «змеи сердечной угрызенья». Он чувствовал, как в изгнании цепенеет его сердце.
В морозных сугробах севера он мечтал о странах юга.
И, должно быть, тоскою по этому сладостному теплу порожден перевод из Петрарки.
Мицкевич перевел эти стихи в 1827 году, когда он короткое время гостил в Остафьеве у князя Вяземского. В Остафьеве был дом с колоннами в парке, высокие деревья которого вечером напоминали туи и кипарисы Италии. Над ветвями как бы застыла огромная безбрежная синева.
К этой эпохе относится перевод диалога Гёте «Путник». Свободный стих то удлиняется, то вновь укорачивается, легко и непринужденно, рифмы, которых нет в оригинале, в переводе играют и блещут.
Сладостность итальянского юга — действие происходит вблизи Вероны — наполняет теплом строфы, говорящие о счастье и великолепии творения. Путник прощается с женщиной, повторяя нежную молитву о семейном счастье среди идиллической природы:
Будь здорова! Природа! Страдальцы в пути устают,— На могиле прошедшего Пилигримом стою утомленным; Ты в полуночный час Приведи меня в тихий приют, А в полдневный главу мою Увенчай свежим лавром зеленым. А когда, после долгого трудного дня, Я вернусь в мою хату, Позлащенную солнцем заката, Вернусь отдыхать, — То пускай у порога Красивая женщина встретит меня, Моего малолетнего сына ПрекраснаяЕсли бы только стихи эти не были переводом, комментаторы, конечно, без особого труда разыскали бы прототипы их в ближайшем окружении поэта.
Которую из московских салонных красавиц, по их мнению, имел бы в виду Мицкевич, создавая образ женщины?
В сопоставлении с этими стихами перевод отрывков из «Божественной комедии» Данте, выполненный в 1825–1827 годах, как бы опережает время. В поэзии Мицкевича постоянно уживаются звучания разной силы и тембра — от ноток согласия с жизнью, ноток доверчивых и кротких, и до неукротимо трагических аккордов.
После сладостного звучания эротического стихотворения Петрарки и идиллии Гёте этот фрагмент «Ада», переданный великолепным суровым языком, служит как бы уже предвестьем польской преисподней — предвестьем третьей части «Дзядов».
Мицкевич переводит также квази-сербское стихотворение «Морлак в Венеции» [100] , то самое, которое под иным названием перевел Пушкин. Переводит касыду о Шанфари, пользуясь французским переложением и дословным переводом с арабского, выполненным Сенковским. Мицкевичу до того пришлась по душе эта ориентальная поэма, что он сразу же после нее зарифмовал по переводу Лагранжа [101] арабское стихотворение об Альмотенабби.
100
«Морлак в Венеции» — стихотворение П. Мериме.
101
Лагранж — французский поэт, автор вышедшей в 1828 году «Арабской антологии».
Весь блеск, все великолепие восточной поэзии Мицкевич вскоре использовал в своем «Фарисе». Уверяют, что этот гимн в честь человеческого могущества поэт написал после безумной гонки в грозу и в ливень. Впрочем, ехал-то он в сугубо неромантическом экипаже — в расхлябанных извозчичьих дрожках. Но так ли уж важно, на чем и как ехал поэт? Ведь в поэзии первоначальный импульс может быть неощутимо слабым: капля дождя может сойти за океан, одно-единственное деревце может вызвать к жизни картину допотопных дебрей.
Ярость фариса, которую ретивые комментаторы впоследствии пытались перевести на язык аллегорий, нисколько не нуждается в комментариях.
Однако тот факт, что кое-кто тщетно пытался перелагать физические явления на язык отвлеченных понятий, доказывает только, что эти мощные прозрения, эти видения, раскаленные добела и пущенные в неустанный полет, неимоверно переросли материал, из которого они некогда возникли.
Прочитав «Конрада Валленрода» и переведя вступление к поэме, Пушкин нескоро с ней расстался. В этом создании поэта и друга, человека, с которым он делился тайнами своего сердца, Пушкина привлекал коварный язык — подлинный язык «политической брошюры». А ведь именно так называл «Валленрода» Мицкевич, всегда такой несправедливей, к своей поэзии, так быстро отвергающий каждое свое творение, порою еще пахнущее типографской краской. Подспудный смысл поэмы о крестоносцах был понятен Пушкину, и сквозь собственную боль после казни друзей-декабристов в те страшные дни он различал красоты польской поэмы. Он восхищался ею, оценивая ее не только глазами знатока, художника, которому ведомы все тайны писательского мастерства, но прежде всего глазами человека, сочувствующего страданиям чужого поэта, свидетеля и почти соучастника живой трагедии, которая соединяла их обоих в общем деле. По мере того как русский поэт вчитывался в текст «Валленрода», он постепенно привыкал к звучанию польского языка, к самому этому языку, столь суровому и в то же время столь великолепно способному выразить каждое движение, каждую мысль, точно и пластично, наподобие увлажненной ткани, плотно прилегающей к форме, которую она облачает,