Мицкевич
Шрифт:
К «Крымским сонетам» оказалось необходимым приложить небольшой словарик, столько в них было иноземных слов, весьма далеко отошедших от народных строф «Баллад и романсов»; сонеты эти не были также, как выяснилось, удобочитаемы для поклонников стихов, писанных в манере классицизма. Когда томик новых стихотворений вышел из печати, Мицкевич воспринял его появление с той холодной трезвостью, которая у каждого творца обычно уравновешивает энтузиазм, как будто природа желает вознаградить себя за чрезмерную щедрость, с какой она одаряет счастьем создателей прекрасных и долговечных творений.
За победу над превратностями, непостоянством и бренностью быстротекущего времени поэты должны расплачиваться
Поэма была косвенным откликом на декабрьские события. С несчастьем русских друзей Мицкевич неразделимо переплел несчастья своей отчизны, разглядев тесную связь между неудавшейся революцией декабристов и процессом и ссылкой филаретов.
Имя Кондратия Рылеева, Пророка русского народа, он дал герою своей поэмы, Литвину. Имя это обладало милым поэту звучанием — оно напоминало поэму Байрона. Совпадало оно также с именем гроссмейстера ордена крестоносцев. Могущество царизма оказалось сильней, чем предполагали декабристы; могущество ордена было сильнее литовских сил. Кондратий Рылеев пал в борьбе. Если бы он действовал хитрее и коварней, — как знать? — быть может, он теперь оказался бы победителем.
Нужно было отодвинуть сюжет повествования в глубь столетий, в средневековье, в излюбленные романтиками края; нужно было показать ужас немецкого нашествия и завоевания, хотя ближе и жесточе в те дни было царское завоевание. Политический смысл должен был быть заслонен романтической основой, песней о злоключениях Альдоны.
Москва, когда он прибыл в нее из Одессы, была подавлена ужасом поражения, ему слышался страшный крик: «Горе!»
Его деятельная натура, искавшая разрешения в практической сфере, не могла примириться с пассивным выжиданием. Если единственное оружие рабов есть измена, Конрад выбирает это оружие.
Мицкевич увидел вблизи могущество царизма. Гранит и чугун Петербурга поразили его, буквально потрясли, как только он прибыл туда. Должно быть, так смотрели взятые в плен финские крестьяне на растущий город Петра Великого. С тем же гранитом невской столицы позднее столкнулся взор Пушкина, и русский поэт приказал безумцу Евгению померяться силами со скачущим всадником.
В «Конраде Валленроде» поэт отомстил за все свои унижения, за горькую милость царской администрации, за порабощение слова, за муки друзей-филаретов, за необходимость притворствовать и одурачивать деспота, за горькую отраду пребывания в обществе Витта и Бошняка, за печальную зависимость от их настроения и, наконец, за вынужденную бездеятельность в тот миг, когда Русские Друзья вышли на Сенатскую площадь.
Поэма должна была быть ответом на упреки соотечественников, которым не по душе были его триумфы в московских салонах. Отвечая Чечоту на его подозрения, он объясняет ему в письме от 5-го января 1827 года, что глупо было бы в их положении корчить Дон-Кихота.
«Ты цитируешь моавитян!… скажу откровенно, я готов есть не только трефной бифштекс моавитян, но и мясо с алтаря Дагона и Ваала, когда голоден, и все же останусь добрым христианином, каким был».
Те, которые общались с ним тогда, не могли даже почувствовать ту страшную трагедию рабства, которую он переживал со всей силой не притупившихся еще чувств. Как шильонский узник, он был прикован цепью к колонне, хоть и не употребил этого сравнения, избрав другое, более грозное, из Ветхого завета: «Яко Самсон единым потрясением
Он чувствовал теперь, слагая свою политическую поэму, что это занятие вовсе не хитрость и не бегство, но сама борьба, хотя единственным его орудием было свежеочиненное гусиное перо…
— Не определить точно, какой вы хотите вольности, — это значит погубить ее. В нашем языке есть еще другой термин: свобода, — говорил Вяземский французскому послу в салоне княгини Волконской, куда только что вошли Мицкевич и Малевский.
Они были противоположностями и взаимно дополняли друг друга. Малевский, лысеющий блондин с приятным лицом, был парнем трезвым и скромным; Мицкевича он боготворил, даже вплоть до отречения от собственной любви. Когда легкокрылая сплетня принесла в Вильно весть из Москвы, что Францишек и Адам ухаживают за одной и той же дамой, Малевский в письме к сестре пишет с прелестной наивностью: «Оба мы уже под третий крестик добираемся, а десять лет совместного существования, его проседь в черных волосах, моя плешь оберегают нас от всякого несогласия. Милый Адам, вся моя собственная любовь перед ним покорно склоняется, его большой талант и еще большая душа не допускали меня никогда до мысли о соперничестве с ним. Вы вырвали у меня глубокие слова, но это потому, что меня возмутили ваши сведения».
Оба изгнанника преждевременно ощущали бремя лет на своих еще не поникших плечах. Теперь же, когда они входили в салон княгини, ничего от этой «старческой» позы не было в них.
Вяземский кончил разговор, учтиво обращаясь к вошедшим:
— Позором нашего времени является подавление свободы мысли, грядущее вынесет свой приговор…
Он взывал к грядущему, к этой единственной инстанции справедливо мыслящих, но, увы, достаточно неверной и обманчивой и, подобно индийской богине, скрывающей свой лик. Он взывал к грядущему также и потому, что отказался уже от борьбы в настоящем. Князь Вяземский после декабрьской катастрофы старался привыкнуть к новой ситуации.
Поскольку вошло еще несколько незнакомых лиц, молодые люди не поддержали опасного разговора. Рядом с ними болтали женщины в надушенных платьях, с розами, заткнутыми за корсажи.
— Княгиня превосходно читала вчера свой роман, написанный по-французски.
— Я не знала, что княгиня пишет, — вмешалась в разговор молодая дама с широким, чуть татарским лицом.
— Не только пишет, но и играет в домашнем театре. В Москве только и разговору, что о ней!
— Я только что из Петербурга.
— Такой игры, как игра княгини в «Танкреде», я никогда прежде не видывала, — сказала пожилая дама в пудреном парике, — хоть оперу ту в Петербурге смотрела несколько раз.
Дамы продолжали оживленно болтать о княгине, которая все еще не появлялась. И вдруг княгиня вошла, легкая и утонченная, ведя другую красивую даму, которая, поклонившись, обвела собравшихся взором голубых очей. Фамилия ее была известна в салонах Москвы: Мария Шимановская, урожденная Воловская.
Путешествуя по Европе, Мария Шимановская очаровывала людей такого масштаба, как Бетховен и Гёте. Никто не считал ее годов. Казалось, что она все еще та самая красивая девушка, которая поражала своим талантом во времена, когда, как пишет мемуарист (Станислав Моравский [92] ), «вслед за великолепным двором Наполеона, — Пер, Родэ, Керубини, словно подхваченные вихрем этой великой кометы-светоча, просияли посреди Варшавы».
92
Станислав Моравский (1802–1853) — врач, окончил Виленский университет.