Мифы, в которых нам жить
Шрифт:
Фрэзер так и объяснял природу магии: если вещи имеют нечто общее в мыслях, то должны быть связаны и на самом деле. Потрясите погремушкой, чьи звуки напоминают шум дождя, — и скоро пойдет настоящий дождь. Проведите на поле торжественный обряд совокупления — и это повысит плодородие посевов. Возьмите предмет, напоминающий по виду вашего врага, воткните в него булавку — и враг умрет. Для достижения того же результата вполне достаточно бывает даже предмета, имеющего какое-то отношение к сопернику — обрывка одежды, пучка волос, обрезка ногтя. Итак, по мнению Фрэзера, первый закон магии звучит так: «Подобное влечет подобное», то есть следствие сходно с его причиной, а второй: «Некогда взаимосвязанные предметы продолжают влиять друг на друга на расстоянии и после того, как связь между ними разорвана». Фрэзер считал, что главная и конечная цель как магии, так и религии — власть над природой, причем магия добивается этой власти механическими, подражательными действиями, а религия — подношениями и молитвами, обращенными к персонифицированным силам, которые якобы повелевают естественными явлениями. Напрашивается
Но одновременно с многотомной работой Фрэзера в Париже вышел ряд не менее важных публикаций выдающегося невропатолога Жана Мартена Шарко, посвященных истерии, афазии, гипнотическим состояниям и тому подобным явлениям; помимо прочего, в его работах была показана их связь с искусством, в частности с иконографией. В 1885 году Зигмунд Фрейд провел целый год в общении с Шарко, а в первой четверти нашего века занялся принципиально новыми исследованиями истерии, снов и мифов.
По мнению Фрейда, мифы представляют собой психологические законы сновидений; это, так сказать, общественные сны, тогда как индивидуальные сновидения — это личные мифы. В толковании Фрейда, те и другие служат симптомами подавления младенческой тяги к кровосмешению, и потому неврозы отличаются от религии только тем, что последняя имеет общественный характер. Человек, страдающий неврозом, испытывает чувство стыда, одиночества и отчуждения; боги же представляют собой отражение неврозов общества на экране Вселенной. Невротические расстройства и религия в равной мере являются формами таящихся в подсознании заблуждений и навязчивых страхов. Больше того, Фрейд считал патологией искусство в целом и, в частности, искусство религиозное, — как, впрочем, и любую философию. По существу, сама цивилизация — всего лишь патологический заменитель для подсознательных младенческих разочарований. Словом, Фрейд, как и Фрэзер, относился к сфере мифов, магии и религии отрицательно и видел в них ошибки, которые рано или поздно будут изобличены, осознаны и искоренены наукой.
Совершенно иным был подход Карла Густава Юнга. На его взгляд, образность мифологии и религии служит положительным, жизнеутверждающим целям. Рассуждал он примерно так: цели и побуждения есть у всех органов человеческого тела (а не только у органов секса и агрессии);
одни из них поддаются сознательному управлению, а другие — нет. Наше обращенное вовне сознание, занятое повседневными хлопотами, порой теряет связь с внутренними силами, но, как утверждает Юнг, мифы — при правильном толковании — помогают эту связь возродить. Они образным языком рассказывают человеку о душевных силах, которые следует признать и сделать неотъемлемой частью своей жизни. Речь идет о силах, извечно присущих всем людям без исключения и олицетворяющих мудрость нашего вида, выкованную в бурях тысячелетий. Таким образом, мифы никогда не будут вытеснены открытиями науки, поскольку наука связана с окружающим миром, а не с глубинами души, куда люди погружаются во сне. Диалог с душевными силами, открывающимися в сновидениях и мифах, позволяет узнать и открыть для себя богатства нашего более сокровенного — и более мудрого — внутреннего Я, Подобным же образом, если общество лелеет свои мифы и поддерживает в них жизнь, оно черпает силы в самых здоровых и богатых слоях человеческого духа.
В этом, однако, тоже таится опасность, поскольку сосредоточенность на собственных сновидениях и унаследованных мифах отвлекает сознание от современного мира, закрепляет архаичные, непригодные для нынешней жизни чувства и образ мышления. По этой причине Юнг и говорит, что необходим диалог, а не жесткая приверженность чему-то одному, внешнему или внутреннему; диалог этот осуществляется посредством символических форм, которые в непрестанном взаимодействии исходят от бессознательного и осмысляются сознанием.
Что же случится с детьми в обществе, которое не позволяет развивать подобное взаимодействие, цепляется за давние сновидения как источник непререкаемой истины, пренебрегает развитием сознания и рассудка, отвергает научные открытия и новые факты? Исчерпывающим ответом послужит одна из общеизвестных страниц истории-
Как известно любому школьнику, начала того, что называют сейчас наукой, приписывают древним грекам; накопленные ими познания распространились в Азии, дошли через Персию до Индии и дальше, до самого Китая. Однако к тому времени все восточные страны обладали самобытным мифологическим складом ума и не восприняли характерную для греков объективность, реализм, пытливость и любовь к эксперименту. Сравним с научной точки зрения, например. Библию — восточный священный текст, составленный главным образом после того, как Маккавеи отвергли греческую культуру, — с трудами Аристотеля, не говоря об Аристархе Самосском (ок. 275 г. до н. э.), для которого Земля уже была шаром, движущимся по орбите вокруг Солнца. В те же времена Эратосфен (ок. 250 г. до н. э.) подсчитал, что длина окружности земного шара составляет 250 тысяч стадий (24662 мили вдоль экватора; по современным данным — 24902 мили), а Гияпарх (ок. 240 г. до н. э.) с точностью до нескольких миль вычислил диаметр Луны и ее среднюю удаленность от Земли. Теперь представьте, насколько меньше крови, пота и слез пролилось бы, — да что там говорить, ведь за ересь людей сжигали на костре! — если бы в 529 году нашей эры Юстиниан не закрыл все греческие языческие школы, а, напротив, поддержал их. Но вместо этих школ мы получили первую и вторую «Книги Бытия», что на добрую тысячу лет задержало
Одной из самых поучительных историй отторжения науки стал пример ислама, который первоначально одобрял, признавал и даже развивал античное наследие. На протяжении пяти-шести веков мусульмане внесли впечатляющий вклад в летопись научной мысли и экспериментальных исследований, особенно в области медицины. Но затем, увы, рухнула власть сунны — общего собрания и общего согласия, — неизменную правоту которой провозглашал сам пророк Мухаммед. Единственным источником истины стало Слово Божье — Коран, — а научные исследования неминуемо вели к «утрате веры в происхождение мира и в его Творца». Таким образом, примерно с 1100 года, едва свет греческой мысли начал наконец-то возвращаться из исламского мира в Европу, мусульманская наука и медицина постепенно пришли к полному застою; вместе с ними омертвел и ислам. Факел науки и самой истории вновь приняла христианская Европа, и с двенадцатого века мы можем во всех подробностях следить за ее чудесным развитием, летописью отважных и блистательных умов, чьи открытия не имеют себе равных среди всего достигнутого за долгий срок существования человека. Тот, чья нога никогда не ступала на земли, не затронутые этим европейским чудом, не в силах во всей полноте оценить, в каком долгу мы перед мыслителями прошлого. Все нынешние социальные преобразования в так называемых «развивающихся странах» стали, как и в минувшие века, результатом не самостоятельного прогресса, а внешних вторжений и их последствий. Любая малочисленная группа замыкается в давно замершей, окаменевшей мифологии, которая если и меняется, то только под давлением мощных потрясений — так случилось, например, когда исламские войска вторглись в Индию, где после этого некоторое время происходил неизбежный идейный обмен; так было и позже, когда в Индию пришли британцы, чьи поразительные, неожиданные нововведения ознаменовали зарю новой эпохи брожения в умах. С другой стороны, благодаря чистосердечным и непредвзятым исканиям горстки храбрецов, устремившихся к самим пределам беспредельной истины, современный западный мир переживает последовательное, непрерывное и плодотворное развитие, почти сравнимое по своему характеру с развитием и расцветом живого организма.
Как, однако, понимает смысл слова «истина» современный ученый? Очевидно, совсем иначе, чем мистик! По-настоящему важным, удивительным и многообещающим в научных открытиях является то, что наука не может притязать на «абсолютную» правоту. Научная истина не бывает окончательной. Это всегда лишь пробный набор «рабочих гипотез» («Ох уж эти ученые!» — «Да, но они нашли кости»), неплохо объясняющих известные факты.
Не скрывается ли за этим тайное намерение удовлетвориться неким окончательным сводом теорий или достаточно большим числом фактов?
Ни в коем случае! Поиски чего-то большего будут продолжаться, потому что разуму нужно расти — и пока происходит такое развитие, именно оно остается мерилом жизни современного западного мира со всеми его надеждами на будущее. Это мир перемен, нового мышления, новых изобретений, свершений и непрестанного преображения, а не оцепенения, застоя и навеки канонизированной «истины».
Итак, друзья мои, ничего-то мы на самом деле не знаем, и даже наука не может поведать нам истину, поскольку сама представляет собой, можно сказать, лишь стремление к истинам, пусть безудержное и безоглядное. Поэтому мне кажется, что наука будущего предложит нам откровения более живые, яркие и величественные, чем все, что когда-либо давали и даже обещали древние религии. Старинные тексты успокаивают отдаленными перспективами: по их словам, где-то там есть любящий, добрый и справедливый отец, который взирает на нас с высоты, готов принять нас и непрестанно радеет за наши драгоценные жизни. С другой стороны, наши науки утверждают, что никто не знает, что именно находится «где-то там», да и существует ли где-либо это «там». Утверждать можно только одно: нас окружает колоссальная панорама явлений, а органы чувств и особые инструменты выражают их языком разума в соответствии с природой мышления. Кроме того, существует панорама совершенно иных, внутренних образов, которые отчетливее всего воспринимаются ночью, во сне, но подчас вторгаются в дневную жизнь и грозят нам безумием. Так или иначе, остается лишь гадать и по возможности строить новые гипотезы о том, что лежит в основе внешних и внутренних впечатлений. Что, где, почему? Эти самые обычные вопросы упираются в полную тайну, и мы точно знаем лишь то, что нам ровным счетом ничего не известно; остается просто набраться мужества и признать свое поражение.
Нет больше никаких требований — ничего такого, во что нужно верить и что следует делать. С другой стороны, каждый имеет право, если пожелает, продолжать средневековую, восточную и даже какую-нибудь первобытную игру. Мы живем в сложное время, и для тех, кто теряет присутствие духа, хороши любые средства, ограждающие от сумасшедшего дома.
Зимой 1954 года, когда я был в Индии, мне довелось беседовать с одним индийским господином, моим ровесником. После обычного обмена любезностями он с довольно чопорным видом поинтересовался:
— Что вы, западные ученые, думаете сейчас о возрасте Вед? Как вам, должно быть, известно, для индийцев Веды — то же, что Тора для евреев. Это самые древние индийские священные тексты, и потому к ним относятся с огромным почтением.
— Не так давно ученые сократили возраст Вед, — ответил я. — Если не ошибаюсь, сейчас их датируют десятым-пятнадцатым веком до нашей эры. Вы, наверное, знаете, что тут, в Индии, найдены следы цивилизации еще древнее ведической.
— Разумеется, — сухо, но без раздражения откликнулся мой собеседник и с непоколебимой убежденностью добавил: — Я знаю об этом, но как благоверный индуист не могу поверить, будто на свете есть что-то старше Вед.