Миг бытия
Шрифт:
Несравненный Павел Григорьевич, Павлик для Марины Ивановны и для всех нас, спасибо вам всегда и сегодня.
Я особенно благодарю Владимира Брониславовича Сосинского (не вижу его в зале, надеюсь, что он здесь), благодарю за всё — за долгий опыт жизни, за то, что не только мне помог он в сегодняшний вечер, любезно предоставив многие материалы и документы, принадлежащие ему и его семье, а также благодарю его за то, что он и близкие ему люди помогали Марине Ивановне Цветаевой тогда, когда она в этом особенно нуждалась.
С особенным чувством хочу упомянуть Льва Абрамовича Мнухина, нашего молодого современника, замечательного подвижника благородного книжного и человеческого дела, который собрал драгоценную коллекцию рукописей, книг, вещей Марины Ивановны Цветаевой, собрал, разумеется, не для себя, а для всех нас, для тех, кто будет после нас. Я ему также обязана многими сведениями, многими документами, многими бумагами, которые он мне доверительно открыл.
И в завершение моего краткого вступления
Я сказала: перед тем, что будет. А что, собственно, будет? Я и сама не вполне знаю. Некогда Марина Цветаева написала Анне Ахматовой: «Буду читать о Вас — первый раз в жизни, питаю отвращение к докладам, но не могу уступить этой чести никому. Впрочем, всё, что я имею сказать, — осанна!» [1] Доклад, который имеется в виду, не состоялся. Я имею в виду тоже сказать: осанна! — и думаю, что доклад, который я имею в виду, — не состоится.
Доклад… не только по старинной своей сути бюрократической, но и по устройству слова, по устройству названия, должен был быть чужд Марине Ивановне Цветаевой. Мы все знаем её хваткость к корню, её цепкость к середине, к сути слова. Это у других людей приставка — просто так, приставленное нечто. У Марины Ивановны Цветаевой приставка — всегда ставка на то, в чём триумф слова. То есть, как, например:
1
«На днях буду читать о Вас — в первый раз в жизни: питаю отвращение к докладам, но не могу уступить этой чести другому. Впрочем, всё, что я имею сказать, — осанна!» (Марина Цветаева. Собрание сочинений. В 7-ми т. М.: Эллис Лак, 1994–1995 (далее — СС), т. 6, с. 203).
Или «до»: до-мой (в огнь-синь), до-жизни, до-детства. И «до» как высочайшая и первая нота среди столь ведомой Марине Ивановне гаммы.
В этом смысле до-клад — это что? Преддверье клада. И вот как изложена тема моего сегодняшнего, не знаю, как, — сообщения, вот к чему она сводится: к кладу именно, не к тому, что до, а к кладу. Я приглашаю вас к созерцанию клада, к пересыпанию из ладони в ладонь его драгоценных россыпей. Потому что речь идет о чём? О нашем несметном национальном богатстве, о нашем достоянии, которого хватит нам и всем, кто будет после нас. Мы будем одарять друг друга сегодня тем, что было и есть несравненный дар Цветаевой. Потому что дар в понимании Цветаевой и в понимании всех, кто понимает, — это как дар оттуда, свыше, предположим ей или мне, — и дар сюда. Дар и дар, то есть одарение других [3] . Вот об этом как бы и пойдёт речь.
2
СС, т. 2, с. 258.
3
«Ум (дар) не есть личная принадлежность, не есть взятое на откуп, не есть именное. Есть вообще — дар; во мне и в сосне» (СС, т. 7, с. 396).
Сказано в программе вечера, в билете: поэт о поэте. Я скажу иначе: поэт о ПОЭТЕ. Это очень важное соотношение для меня звуковое. Видите ли, соотношение моего имени, кровного имени, с именем Цветаевой и с именем Ахматовой если и было для меня честью, то причиняло мне много страданий. Я утверждаю моё право на трезвость к себе в присутствии имени, в присутствии имён Анны Ахматовой и Марины Цветаевой.
Почему я вообще соединила эти имена? Не я — новая наша жизнь, быт, обмолвки… Многие люди, особенно начальственные лица, обращаются ко мне: Белла Ахматовна. То есть оговорка. На самом деле так проще, так как-то ближе. Я как бы отмежёвываюсь. Я делаю это не в свою пользу, а в пользу этих высочайших имён.
Право на трезвость… У меня где-то написано:
Но, видно, впрямь велик и невредим рассудок мой в безумье этих бдений, коль возбужденье, жаркое, как гений, он всё ж не счёл достоинством своим.Рас-судок… Опять-таки слово, не применительное к Марине Ивановне, к её грамматике. Сказано ею про кого-то: «Её, как меня, нельзя судить, — ничего не останется» [4] . А мы
4
СС, т. 6, с. 750. Речь идёт об Анне Ильиничне Андреевой (1883–1948), жене писателя Л. Н. Андреева.
5
«Из меня, вообще, можно было бы выделить по крайней мере семь поэтов, не говоря уже о прозаиках, родах прозы, от сушайшей мысли до ярчайшего живописания. Потому-то я так и трудна — как целое, для охвата и осознания. А ключ прост. Просто поверить, просто понять, что — чудо» (СС, т. 7, с. 394).
Хорошо. Сошлёмся на слово «мозг», потому что это слово приемлемо Цветаевой. Она не однажды упоминает это слово и это состояние, это качество своего организма. Вот пишет: мозг, о чьём спасении никто никогда не хлопочет, видимо, в отличие от души, — не дог ли ведает им? [6] Дог будем читать как чёрт, как ту милую нечистую силу, которую Марина Ивановна соотносила с собакой.
Так вот, я всё это склоняю к некоторой чрезмерной осмысленности того, что я иногда говорю и пишу о Цветаевой. Мешающая мне промозглость, смысл, взымающий мзду с вольного пения души, — вот что пагубно отличало меня от чудно поющего горла Цветаевой.
6
«…мозг. (О бессмертии мозга никто не заботится: мозг — грех, от Дьявола. А может быть мозгом заведует Дог?)» (СС, т. 6, с. 669).
Все мы помним роковое лето таинственного указания «поэзия должна быть глуповата» и никогда не узнаем, что это значит. Но за это — право «ногу ножкой называть», данное лишь одному человеку.
Так, страдая от желанной, но недостижимой для меня роли, любезно предлагаемой мне добрыми мечтающими почитателями, я скорбно и нескладно сумничала про себя и про Цветаеву:
Молчали той, зато хвалима эта. И то сказать — иные времена: не вняли крику, но целуют эхо, к ней опоздав, благословив меня. Зато, её любившие, брезгливы ко мне чернила, и тетрадь гола. Рак на безрыбье или на безглыбье пригорок — вот вам рыба и гора. Людской хвале внимая, разум слепнет. Пред той потупясь, коротаю дни и слышу вдруг не осуждай за лепет живых людей — ты хуже, чем они. Коль нужно им, возглыбься над низиной из бедных бед, а рыбья немота не есть ли крик, неслышимый, но зримый, оранжево запёкшийся у рта.Всё это я привожу лишь для надобности моего сюжета, а цену себе вообще я знаю. Начало моего сюжета относится к вычислению соотношения: она и я. Всё это склоняется лишь к уточнению скромности моей роли в том, что сегодня происходит.
Не её превосходство в этом соотношении терзает и мучит меня. Потому что, по Цветаевой, любить человека или лучшего из людей, как она полагает, любить поэта — это как? Это — распростёртость ниц, это — простёртость рук снизу вверх, это — жертвовать собой и обожать другого. И так следует поступать. Я поступала так и, обращаясь к, может быть, лучшему, может быть, к равному, может быть, не к лучшему, может быть, не к равному, говорила… там… что-то в его пользу. Мне сказали: зачем? Я сказала: имею право и возможность расточать. Я не оскудею.
Так вот, мучась несовершенством, несовершенством моего дара, о чём говорить в предисловии мне необходимо, прозирая ночную тьму, прожигая взором потолок, сквозь потолок, сквозь всё, что над потолком, в самую-самую вершину небес, туда, куда устремляет каждую ночь всякий человек взор — всякий человек, который, разумеется, имеет совесть, — вот глядя туда, я говорила: Прости, не знаю, кто там — ангелы или природа, спасение или напасть, кто Ты ни есть — Твоя свобода, Твоя торжественная власть… Так вот то, что есть возбудитель нашей совести, к этому обращаясь, я говорила: Прости мне! Прости суету, праздность, жестокосердие, скудость души моей — но дай мне ВСЁ!