Михаил Булгаков. Морфий. Женщины. Любовь
Шрифт:
– Ну подумайте сами, кому сейчас нужна светская комедия?
– Мне это уже говорили, – вздохнул Булгаков, – во Владикавказе. Когда я читал пьесу «Самооборона», члены художественного совета местного театра смеялись до колик, а потом скорчили недовольные лица: «Не пойдет, – сказали они, – салонная!»
Дома Булгаков доложил о случившемся Любе.
– Так что? Третье действие писать не будем? – огорченно заметила Люба. В ответ Булгаков развел руками:
– Поможешь мне писать пьесу о русских беженцах в Константинополе?
– Конечно, помогу! – с радостью согласилась Люба. – А «Белую глину» нигде не примут?
– Увы, – сказал он и однажды незаметно от Любы отнес папку с «Белой глиной» на помойку. Он и «Самооборону» уничтожил. Считал обе пьесы в своем творчестве несовершенными
Любовь Евгеньевна позднее вспоминала: «Михаил сидит у окна, а я стою перед ним и рассказываю все свои злоключения и переживания за несколько лет эмиграции, начиная от пути в Константинополь и далее. Он смотрит внимательным и требовательным глазом. Ему интересно рассказывать: задает вопросы. Вопросы эти писательские:
– Какая толпа? Кто попадается навстречу? Какой шум слышится в городе? Какая речь слышна? Какой цвет бросается в глаза?..
Все вспоминаешь и понемногу начинаешь чувствовать себя писателем. Нахлынули воспоминания, даже запахи.
– Дай мне слово, что будешь все записывать. Это интересно и не должно пропасть. Иначе все развеется, бесследно сотрется.
Пока я говорила, он намечал план будущей книги, которую назвал: “Записки эмигрантки”. Но сесть за нее мне сразу не удалось.
Вся первая часть, посвященная Константинополю, рассказана мной в мельчайших подробностях Михаилу Афанасьевичу Булгакову, и можно смело сказать, что она легла в основу его творческой лаборатории при написании пьесы “Бег”».
Работая над «Бегом», Михаил Афанасьевич вспомнил Киев, как, наверное, должен был вспоминать родной город эмигрант. «Господи! А Харьков! А Ростов! А Киев! Эх, Киев – город, красота… Вот так лавра пылает на горах, а Днепро, Днепро! Неописуемый воздух, неописуемый свет. Травы, сеном пахнет, склоны, долы…» Подумал о Тасе, и ему показалось, что она осталась в Киеве и он рядом с нею, счастливый, молодой… Но герой пьесы – на чужбине, в Константинополе: «Странная симфония. Поют турецкие напевы, в них вплетается русская шарманочная “Разлука”, стоны уличных торговцев, гудение трамваев, проходят турчанки в чарчафах, турки в красных фесках, иностранные моряки в белом; изредка проводят осликов с корзинами. Лавчонка с кокосовыми орехами. Мелькают русские в военной потрепанной форме». Он мысленно благодарит Любу, без нее он никогда не ощутил бы колорит Константинополя и стремление русских эмигрантов бежать от дикой жары, неустроенности, унизительного положения и голода: «В Париж! Только в Париж!» Однако их предупреждает один из героев пьесы: «Запомните: человек, живущий в Париже, должен знать, что русский язык пригоден лишь для того, чтобы ругаться непечатными словами или, что еще хуже, провозглашать какие-нибудь разрушительные лозунги. Ни то ни другое в Париже не принято». И эмигранты в пьесе довольно сносно говорят по-французски, лексикона хватает для разговорного обихода, хватает у Любочки, а значит, и у героев пьесы.
– Что ты имеешь в виду под разрушительными лозунгами? – поинтересовалась Люба.
– Красную пропаганду, – значительно произнес Михаил.
– Но ведь ты печатался в берлинской газете «Накануне» с эмигрантскими писателями, лояльно относящимися к большевистской революции, желающими заново найти родину и вернуться в Россию, – возразила Люба. – Чувство родины – у одних ярко выраженное, у других глубоко запрятанное – невытравимо живет в каждом эмигранте.
– Пожалуй, – согласился Михаил, – оно, несомненно, живет в сердце Бунина, его приглашали в советское посольство, просили вернуться на родину, но… но именно чувство родины не позволило ему приехать в Советский Союз. Родина и власть в стране, ее строй – разные понятия. Заманили в Москву Алексея Толстого. Граф живет толсто и денежно. Ему строят дачу, а твоего Илью Марковича не печатают. Толстой – известный писатель, символ русского интеллигента, принявшего советский образ жизни. А He-Буква – не символ. Не думаю, что он снова обретет здесь родину, к которой стремился.
– Жаль, – вздохнула Люба, – он тяжелый человек, нервный, но деятельный, отличный газетчик.
– Не спорю, – сказал Михаил, –
Михаил говорил искренне. На первой книге романа «Дни Турбиных» (под таким названием парижское издательство «Конкорд» выпустило «Белую гвардию» в 1927 году) написано:
«Жене моей дорогой Любаше экземпляр, напечатанный в моем недостижимом городе. 3 июля 1928 г.».
Первые годы жизни с Любашей чем-то напоминали ему беспечные времена, по всей видимости – светлым чувством, испытанным тогда. Может, ему казалось, что эти времена вернулись, и в том же году он оставил трогательную надпись на сборнике «Дьяволиада»:
«Моему другу, светлому парню Любочке. М. Булгаков. 27 марта 1928 года. Москва».
Наступали времена сталинского лихолетья. Не в чести у начальства оказался главный редактор журнала «Недра» Николай Семенович Ангарский. Издав «Роковые яйца» Булгакова, он хотел напечатать «Собачье сердце», хлопотал о его издании в самых высоких инстанциях. Возможно, после этого тогдашние силовые организации узнали о существовании остросатирической булгаковской повести. О резком и крутом характере Ангарского Булгаков рассказывал анекдот: «В редакцию пришел автор с рукописью. Ангарский ему издали: “Героиня Нина? Не надо!» (У графоманов или авторов, пишущих трафаретно, главная героиня непременно носила это имя.) Потом Миша и Люба в разных ситуациях варьировали эти слова Ангарского. Он знал и любил литературу, настоящую, далекую от конъюнктуры, поэтому благоволил Булгакову. В конце концов это стоило ему жизни.
Постепенно власть «подминала» под себя многих способных литераторов. Из редких писателей, кто благожелательно относился к Булгакову, был Викентий Викентьевич Вересаев. В прошлом оба работали врачами, это роднило их, что видно из «Записок врача» Вересаева и «Рассказов юного врача» Булгакова. Оба боготворили Пушкина и решили вместе написать пьесу о нем. Название условно звучало: «Пушкин. Последние дни», впоследствии – «Живой Пушкин». Любовь Евгеньевна вспоминала: «Как-то Викентий Викентьевич сказал: “Стоит только взглянуть на портрет Дантеса, как сразу станет ясно, что это внешность дегенерата”. Я было открыла рот, чтобы справедливости ради сказать вслух, что Дантес очень красив, как под суровым взглядом Михаила Афанасьевича прикусила язык». Ей нравился Вересаев: «Было что-то добротное во всем его облике старого врача и революционера. И если впоследствии (так мне говорили) между ними пробежала черная кошка, то об этом можно только сожалеть».
Сначала была договоренность: пушкинист Вересаев – источник всех сведений, консультант, Булгаков – драматург. Отношения между соавторами развивались довольно благополучно, но вот своеобразный подход Булгакова к привычному образу Пушкина тех времен начал раздражать Вересаева. Будучи сам революционером, он хотел придать Пушкину черты борца за свободу. Булгаков, тоже изучивший творчество и жизнь Пушкина, готовясь к литературному диспуту во Владикавказе, считал Пушкина не борцом за свободу, а революционером духа. Вересаев решил вмешаться в область драматурга, но встретил яростное сопротивление. Особым яблоком раздора стал образ Дантеса. Вересаев настаивал на том, что Дантес был тупым исполнителем воли самодержавия, именно оно убило гениального поэта, впрочем, как и впоследствии Лермонтова. Булгаков напомнил Вересаеву, что пьеса называется «Живой Пушкин». Следовательно, главный герой должен быть показан не только как гений литературы, но и человек, обладающий честью, достоинством, человек страстный и ранимый. Живым должен быть и Дантес, ему нельзя запретить любить жену Пушкина. При чем здесь самодержавие, царь? Нельзя укладывать сложные отношения между Пушкиным, Дантесом и женой Пушкина в узкие трафаретные рамки советской семьи. По мнению Любови Евгеньевны, «в конечном итоге Михаил Афанасьевич “отбился” от нападок Викентия Викентьевича: талант драматурга, знание и чувство сцены дали ему преимущество в полемике». Но сама Любовь Евгеньевна видела в Дантесе красивого злодея-убийцу, и Булгаков не спорил с нею: