Михаил Кузмин
Шрифт:
Это сочетание простоты выражения с подчеркнутой, демонстративной сложностью заставляло даже превосходных критиков делать поразительные ошибки. Так, ценитель таланта Кузмина, отчетливо понимавший сложность устройства его поздней поэзии, К. В. Мочульский мог себе позволить фразу, небрежно и мимоходом сводя содержание стихотворения «Адам» из «Нездешних вечеров» к элементарной, чуть ли не предназначенной для детей истории: «Детальная зарисовка вещей, внимание к мелочам и подробностям — естественная реакция от обобщенности и всеобъемлемости символизма» [65] . Обращая внимание на те стихотворения, где сложность чувствуется в словесном строе, критик не заметил, что внешне элементарная история Адама и Евы под стеклянным колпаком далеко не проста, что описание их жизни ни в коей мере не важно само по себе, а служит лишь средством для выражения сложной
65
Мочульский К. Классицизм в современной русской поэзии // Современные записки. 1922. Кн. XI. С. 376.
66
Подробнее см. в статье «Из комментария к стихам двадцатых годов».
Но в наибольшей степени представление о Кузмине как об одном из наиболее эзотерических русских поэтов XX века создается на основании двух последних (если не считать книги «Новый Гуль», составленной из одного цикла стихов) сборников Кузмина — «Параболы» и «Форель разбивает лед». В чем-то это впечатление двойственно: отдельные стихотворения выглядят внешне простыми и ясными, едва ли не описательными, но вдруг неожиданные соединения образов рисуют перед читателями странные картины, которые оказывается почти невозможно расшифровать, не прибегая к сложным методам анализа.
Стало уже почти традицией испытывать свои исследовательские способности на стихотворениях из «Парабол» и «Форели», стараясь показать, какие подтексты (причем вовсе не только литературные) кроются за тем или иным текстом и позволяют прочитать его наиболее адекватно замыслу поэта. Однако вряд ли можно будет когда-либо до конца выявить их все, особенно если учесть особый метод подхода Кузмина к своим «источникам», определенный им самим:
Толпой нахлынули воспоминанья, Отрывки из прочитанных романов, Покойники смешалися с живыми, И так всё перепуталось, что я И сам не рад, что всё это затеял.Реальные события и отзвуки различных произведений искусства, мистические переживания и насмешливое отношение к ним, слухи и их опровержения, собственные размышления и мифологические коннотации, рассказы приятелей и кружащиеся в голове замыслы, воспоминания о прошлом и предчувствия будущего — все это создает неповторимый облик стихотворений Кузмина двадцатых годов, и не только тех, что составили «Параболы» и «Форель», но и тех, что остались в силу тех или иных обстоятельств неопубликованными.
Конечно, время от времени и в стихотворениях двадцатых годов Кузмин бывает столь же ясным, как прежде. Недвусмысленность авторской позиции в «Не губернаторша сидела с офицером…» или «Переселенцах» делала создание этих стихотворений шагом не менее отважным, чем написание «Реквиема» или «Мы живем, под собою не чуя страны…». Однако подобная ясность для Кузмина того времени не слишком характерна. Он явно ищет свой путь для объяснения с эпохой, не совпадающий ни с неудержимым стремлением пойти в подчинение наступающей сталинщине, ни с попытками говорить с эпохой на ее языке, оставаясь непримиримым оппонентом существующего строя.
Для Кузмина его собственная индивидуальность оставалась при любых обстоятельствах самодостаточной, не нуждаясь ни в каких соположениях с эпохой, социальными установлениями, господствующими настроениями, вкусами и пр. Если Мандельштаму важно было понять самому и убедить других, что он — «человек эпохи Москвошвея» (а в логическом развитии это дало и все его «гражданские стихи», от «Мы живем, под собою не чуя страны…» до сталинской «Оды»), если Пастернак был уверен в положительном ответе на вопрос: «Но разве я не мерюсь пятилеткой?», если Ахматова на долгие годы замолкала, будучи не в состоянии перенести наваливающийся гнет, оставаясь поэтом (и только крайнее отчаяние ежовщины и войны снова разбудило в ней молчавший голос), то Кузмин был спокойно-неколебим, пребывая неразложимо равным самому себе. Он мог легко изменить какие-то внешние признаки своих текстов (самостоятельно, не дожидаясь цензурного вмешательства, убрать из них сомнительные для цензуры пассажи, начать писать слово «Бог» со строчной буквы и пр.), но при всем этом продолжал быть верен тем основным принципам творчества, что выработались у него уже к середине двадцатых годов.
6 апреля 1929 года он записал в дневнике:
«Почему я никогда в дневнике не касаюсь двух-трех главнейших пунктов моей теперешней жизни? Они всегда, как я теперь вижу, были, мне даже видится их развитие скачками, многое сделалось из прошлого понятным. Себе я превосходно даю отчет, и Юр<кун> даже догадывается. Егунов прав, что это религия. М<ожет> б<ыть>, безумие. Но нет. Тут огромное целомудрие и потусторонняя логика. Не пишу, потому что, хотя и ясно осознаю, в формулировке это не нуждается, сам я этого, разумеется, никогда не забуду, раз я этим живу, а и другим будет открыто не в виде рассуждений, а воздействия из всех моих вещей. <…> Без этих двух вещей дневник делается как бы сухим и бессердечным перечнем мелких фактов, оживляемых (для меня) только сущностью. А она, присутствуя незримо, проявляется для постороннего взгляда контрабандой, в виде непонятных ассоциаций, неожидан<ного> эпитета и т. п. Все очень не неожиданно и не капризно».
Честно сказать, однозначно определить, что здесь имел в виду Кузмин, кроме прямо названной религии, не так уж просто. Но совершенно очевидно одно: он явственно чувствовал, что все, совершаемое им, определяется единством собственной личности, не подчиненной обстоятельствам даже столь тяжелой жизни, какой она сделалась в двадцатые — тридцатые годы, когда до минимума сжались издательские возможности: оригинальную прозу его прекратили печатать в первой половине двадцатых, после «Форели» не вышло ни одной книги стихов, да и отдельно напечатанные стихотворения можно буквально по пальцам пересчитать, критические статьи тоже не находили применения, Кузмина постепенно вытеснили со страниц «Вечерней красной газеты», последнего издания, где он время от времени еще рецензировал спектакли и концерты… Для него оставались лишь переводы (Гомер, Шекспир, Гете, Байрон — и вплоть до Брехта) да сотрудничество с театрами, все более сходившее на нет.
Квартиру (вернее, две комнаты) на Спасской, где жил Кузмин, регулярно посещали разные люди, которые в шестидесятые — семидесятые годы рассказывали начинающим исследователям о своих впечатлениях. С Кузминым жил его постоянный еще с 1913 года спутник Юрий Юркун с матерью, каждый день приходила Ольга Николаевна Арбенина-Гильдебрандт, бывшая фактически женой Юркуна.
Судя по рассказам, вкусы Кузмина в музыке и в русской литературе не особенно менялись, но о многом говорят те веяния в иностранной литературе, за которыми он пристально следил. Он был наслышан о Джойсе еще в двадцатые годы (об этом есть запись в дневнике) и наверняка читал его хотя бы в переводе Валентина Стенича в начале тридцатых; «В поисках утраченного времени» не слишком заинтересовало его в русском варианте, предложенном А. А. Франковским, но обращение к французскому оригиналу несколько исправило впечатление. Большим вниманием пользовался Г. Майринк да и вообще вся литература, связанная с немецким экспрессионизмом. Говорят, что нравились ему первые переведенные на русский вещи Хемингуэя [67] .
67
Подробнее о бытовом укладе и художественных вкусах Кузмина в конце двадцатых и начале тридцатых годов, помимо названных выше воспоминаний В. Н. Петрова, см.: Гильдебрандт О. Н. М. А. Кузмин / Предисл. и коммент. Г. А. Морева. Публ. и подгот. текста М. В. Толмачева // Лица: Биографический альманах. СПб; М., 1992. Вып.1. С. 262–290.
Остается вопросом, знал ли он сюрреализм непосредственно или был только наслышан о нем, как о дадаизме (при том пристальном интересе, который Кузмин испытывал к западной литературе, многочисленные статьи об этих течениях не могли, конечно, не попасть в поле его зрения), но известно по воспоминаниям, что аналогичные поиски русских авторов его весьма интересовали. Дневник фиксирует, что среди его знакомых были А. Введенский и Д. Хармс, особенно регулярно посещал его и читал свои произведения первый. Однако еще существеннее, что такие прозаические вещи Кузмина, как «Печка в бане» и «Пять разговоров и один случай», совершенно определенно предвосхищают хармсовскую прозу тридцатых годов.